Когда я наконец осадил его, он встряхнул головой, брызжа пеной себе на грудь, и, словно одна жизнь струилась в нас обоих, я почувствовал его упоение собственной быстротой и силой и тем, что моя рука становится привычной на его поводьях. Он действительно должен был стать потрясающим боевым конем! Только когда я взял у Эмлодда копье и направил Сигнуса на мишень, он не проявил себя в должной мере, потому что еще не понимал, чего от него хотят, и сама мишень, которая была похожа на человека и в то же время не была им, заставляла его шарахаться, храпеть и дрожать — а вдруг в ней таится какая-то угроза? Но время и выездка должны были исправить все это. И я знал, что для выполнения основной задачи боевого коня ему почти не нужна никакая выездка, ибо умение пользоваться собственными зубами и передними копытами как оружием заложено в каждом жеребце от рождения, К тому времени, как я закончил проездку, солнце было уже низко, и трехглавая тень Эйлдона поглотила всю речную долину, и старый красный форт, стоящий на своем мысу, и болота на востоке. Я повернул Сигнуса к воротам и увидел, что там толпится, как мне показалось, половина моего войска, вышедшая посмотреть на это зрелище. Какая-то фигура вынырнула из сумрачной глубины подворотной арки и направилась через все поле в мою сторону, и я ощутил легкий укол радости, увидев, что это Гэнхумара. Кабаль, который прошел все проверки и испытания вместе с нами, скачками подбежал к ней и сжал в огромных челюстях протянутую ему руку (этого нежного подобия свирепости, в котором был весь любовный смех близости, он удостаивал меня, очень редко Гэнхумару, Бедуира или Друима Дху, но никогда и никого больше). Я заметил, что на сгибе другой руки у нее висит маленькая, глубокая тростниковая корзинка, которую она несет так осторожно, словно в ней лежит что-то хрупкое и ценное.
Я соскочил с седла, чувствуя, как прилипает к моей спине туника, потому что вечер был теплым для апреля, а скакать на Сигнусе было совсем не то, что сидеть в кресле. Гэнхумара, рядом с которой важно вышагивал Кабаль, подошла ко мне и остановилась, глядя, как я угощаю огромного жеребца еще несколькими кусочками соли.
— Флавиан сказал мне, что ты испытываешь белого жеребца, так что я вышла посмотреть. Ну как, он оказался всем, чем должен был быть?
— Он оказался всем, чем я надеялся и верил, что он будет, — сказал я, поглаживая морду, которая тыкалась мне в грудь.
— Верил? Значит, ты видел его раньше?
— Три года назад — еще жеребенком, бегающим по пятам за своей матерью. И тогда же я выбрал его для себя и дал ему имя в знак уговора между нами.
— И это имя?
— Сигнус. Он был осенним жеребенком, и к тому же белым, и я назвал его в честь звезды Большого Лебедя, которая поднимается в небо в период первых осенних штормов.
— Так… и он быстр, и горяч, и прекрасен, как дикие лебеди, что когда-то пролетали над моим домом. Это хорошее имя для него.
С дальней стороны поля, задыхаясь, подбежал Эмлодд, и я передал ему белого жеребца и снова направился к воротам крепости вместе с Гэнхумарой.
— А что ты теперь сделаешь с Арианом?
— Следующие пару лет, даст Бог, я буду ездить на нем и на Сигнусе попеременно. Через два года молодой жеребец наберется опыта, и я отошлю Ариана к Амброзию, который сам и подарил мне его. К этому времени старина Ариан уже начнет сдавать, бедняга.
— Ему это ужасно не понравится.
— Он вспомнит Амброзия. У него бы сердце разорвалось, если бы он услышал трубы и понял, что я пошел в сражение без него.
— Бедный Ариан. Так печально стареть.
— Это случается, — отозвался я, — с людьми и с лошадьми; и, наверно, даже с самими звездами, пока не приходит время, когда в одну зимнюю ночь они падают с неба… Ты говоришь как Флавиан; он сказал, что груди Телери больше не острые, а округлые.
— Это не возраст, — мягко, негромко произнесла Гэнхумара. — Это оттого, что она выносила ребенка и вскормила его.
И между нами наступило внезапное молчание; молчание, которое было коротким, но мучительным.
Всю осень, несмотря на то, что я страшился приезда Гэнхумары, я все-таки надеялся — надеялся на какое-то чудо, сам не знаю, на что. Но когда она приехала, между нами ничего не изменилось. И я думаю, что и Гэнхумара, хоть она никогда и не говорила об этом, тоже ждала чуда. Если бы мы могли высказать то, что нас мучило, может быть, нам удалось бы приблизиться друг к другу; но мы не могли. И молчание делало тонкую и прочную, как лезвие меча, преграду между нами более непреодолимой, чем ее причину. То, что я не мог быть с Гэнхумарой полностью мужчиной, заставляло меня стыдиться ее и в других вещах, и по мере того, как я замыкался в себе и отдалялся от нее, и ей словно против ее воли, приходилось тоже отдаляться от меня. И, однако, я думаю, она любила меня тогда.
Я знаю, что я любил ее.
— А что у тебя в корзинке, которую ты несешь так, словно в ней лежат яйца? — спросил я наконец; что угодно, лишь бы прервать молчание.
И она рассмеялась немного задыхающимся смехом и поспешила мне на помощь.
— Но это и есть яйца! Посмотри!