Не то, чтобы ей не нравилось, а лучше бы ей хотелось рассказывать, а чтобы сестры слушали. Дарья сердито крикнула, прервав песню на полуслове:
— Тебе-то что, я ведь тебе не мешаю.
И немедленно снова запела с того же самого места. Лариса ласково сказала:
— Пусть поет.
— Мне мокротно, молоденьке, нигде места не найду, — визгливо пела Дарья, искажая звуки и вставляя слоги, как делают простонародные певцы для пущей трогательности. Выходило примерно так:
— А-е-ех мне-э ды ма-а-е-кро-о-ты-ка-а ды ма-а-ла-а-е-де-е-ни-ке-е-а-е-эх.
При этом растягивались особенно неприятно те звуки, на которые ударение не падает. Впечатление достигалось в превосходной степени: тоску смертную нагнало бы это пение на свежего слушателя…
О, смертная тоска, оглашающая поля и веси, широкие родные просторы! Тоска, воплощенная в диком галдении, тоска, гнусным пламенем пожирающая живое слово, низводящая когда-то живую песню к безумному вою! О, смертная тоска! О, милая старая русская песня, или и подлинно ты умираешь!..
Вдруг Дарья вскочила, подбоченилась, и принялась выкрикивать веселую частушку с плясом и прищелкиваньем пальцами:
Дарья пела и плясала, и глаза ее, неподвижные на лице, вращались за ее кружением, подобно кругам мертвой луны. Людмила громко хохотала. Валерия смеялась тихо, стеклянно-звенящим смехом, и завистливо смотрела на сестер: ей бы хотелось такого же веселия, но было почему-то невесело, — она думала, что она последняя, «поскребыш», и потому слабая и несчастливая. И она смеялась, точно сейчас заплачет.
Лариса глянула на нее, подмигнула ей, — и Валерии вдруг стало весело и забавно. Лариса поднялась, пошевелила плечьми, — и в миг все четыре сестры закружились в неистовом радении, внезапно объятые шальною пош
Всю ночь снились Людмиле знойные, африканские сны.
То грезилось ей, что лежит она в душно-натопленной горнице, и одеяло сползает с нее, и обнажает ее горячее тело, — и вот чешуйчатый, кольчатый змей вполз в ее опочивальню, и подымается, ползет по дереву, по ветвям ее нагих, прекрасных ног.
Потом приснилось ей озеро в жаркий летний вечер, под тяжко-надвигающимися грозовыми тучами, — и она лежит на берегу, нагая, с золотым гладким венцом на лбу. Пахло теплою, застоявшеюся водою, и тиною, и изнывающею от зноя травою, — а по воде, темной и зловеще-спокойной, плыл белый лебедь, сильный, царственно-величавый. Он шумно бил по воде крыльями, и, громко шипя, приблизился, обнял ее, — стало сладко, томно и жутко.
И у змея, и у лебедя наклонялось над Людмилой Сашино лицо, до синевы бледное, с темными, загадочно-печальными глазами, — и синевато-черные ресницы, ревниво закрывая их чарующий взор, опускались тяжело, страшно.
Потом приснилась Людмиле великолепная палата с низкими, грузными сводами, — и толпились в ней нагие, сильные, прекрасные отроки, — и краше всех был Саша. Она сидела высоко, и нагие отроки перед нею поочередно бичевали друг друга. И когда положили на пол Сашу, головой к Людмиле, и бичевали его, а он смеялся и плакал, — она хохотала, как иногда хохочут во сне, когда вдруг умиленно забьется сердце, — хохочут долго и неудержимо, смехом самозабвения и смерти…
Утром после всех этих снов Людмила почувствовала, что страстно влюблена в Сашу. Нетерпеливое желание увидеть его охватило Людмилу, — но ей досадно было думать, что она увидит его одетого. Как глупо, что мальчишки не ходят обнаженные! Или хоть босые, как летние уличные мальчишки, на которых Людмила любила смотреть за то, что они ходят босиком, иной раз высоко обнажая ноги.
Точно стыдно иметь тело, — думала Людмила, — что даже мальчишки прячут его.
Володин исправно ходил к Адаменко на уроки. Мечты его о том, что барышня станет его угощать, не осуществились. Его каждый раз проводили прямо в покойчик, назначенный для ручного труда. Миша обыкновенно уже стоял в переднике, всё приготовив, потребное для урока. Он делал, что Володин приказывал, послушно, но без охоты. Чтобы поменьше работать, Миша старался втянуть Володина в разговор. Володин хотел быть добросовестным, и не поддавался. Он говорил:
— Вы, Мишенька, извольте сначала делом заняться два часика, а уж потом, если угодно, потолкуем. Тогда сколько угодно, а теперь ни-ни, потому что дело прежде всего.
Миша легонько вздыхал, и принимался за дело, но по окончании урока у него уже не являлось желания потолковать: он говорил, что некогда, что много задано.