Я засиделся за моим рабочим столом за час пополуночи; бутылка превосходного токайского – справа от меня, письменный прибор – слева, и табакерка, полная табака из Севильи – передо мной. В то время некая юная прекрасная особа шестнадцати лет, которую мне отнюдь не хотелось бы любить лишь отцовски, обитала вместе со своей матерью в моем доме; она заходила ко мне в комнату для разных мелких услуг всякий раз, как я звонил, чтобы чего-то попросить; я слегка злоупотреблял звонком, особенно когда чувствовал, что мое вдохновение истощается или охладевает. Эта очаровательная особа приносила мне то бисквит, то чашку кофе, иногда лишь только свое милое лицо, всегда оживленное, всегда улыбающееся, созданное как раз, чтобы прояснить усталое воображение и оживить поэтическое вдохновение. Я заставлял себя таким образом работать по двенадцать часов подряд, едва прерываясь на короткие отвлечения, в течение двух долгих месяцев. Все это время моя прекрасная девица оставалась вместе с матерью в соседней комнате, занимаясь то чтением, то вышиванием или шитьем, чтобы быть всегда готовой прийти по первому звонку моей сонетки. Опасаясь помешать мне в моей работе, она сидела иногда неподвижная, не открывая рта, не моргнув глазом, уставившись на то, как я пишу, легонько вздыхая и, казалось, иногда готовая пустить слезу от избытка работы, в которую я был погружен. Я кончил тем, что стал звонить менее часто и обходиться без ее услуг, чтобы не отвлекаться и не тратить время на ее созерцание. Итак, между токайским, севильским табаком, сонеткой на моем столе и прекрасной немкой, похожей на самую юную из муз, я написал в первую же ночь для Моцарта две первые сцены «Дон Жуана», два первых акта «Древа Дианы» и более половины первого акта «Тарраре», название которого я изменил на «Ассура». Утром я отнес эту работу моим трем композиторам, которые не могли поверить глазам. В два месяца «Дон Жуан» и «Древо Дианы» были закончены и я сочинил более чем на треть оперу «Ассур». «Древо Дианы» было поставлено первым; оно имело такой же успех, как «Редкость».
XXXVIII
Г-н де Лершенхейм, друг Мартини и его почитатель, явился ко мне вместе с ним за два-три дня до того, как я выдал тому первый стих. Наполовину в шутку, наполовину тоном упрека они спросили, когда же я займусь ими.
– Послезавтра, – ответил я.
– Значит, ваш сюжет уже выбран?
– Вне всякого сомнения.
– Каково же название?
– «Древо Дианы».
– Вы набросали канву?
– Все готово. Я начал писать.
Мой ужин был готов, я велел подать на стол и пригласил двоих друзей присоединиться, заверив, что на десерт я им все покажу. Они согласились. Я, который не только не наметил никакого плана, но даже, говоря с ними о дереве Дианы, еще не придумал, какую роль сможет играть это дерево, под предлогом неотложной встречи по важному делу, оставив моих двух гостей с юной музой и одним из моих братьев, вышел в мой кабинет; в полчаса я набросал фабулу, которая, в силу своего новаторства, вполне согласовывалась с идеями моего августейшего покровителя и государя, который совсем недавно отменил в своих наследственных владениях монашеские порядки.
«У Дианы, богини чистоты, имеется в саду дерево, приносящее яблоки дивной красоты: когда нимфа проходит под его ветвями, если она чиста, яблоки становятся прозрачными и каждая ветка дерева издает небесную мелодию; если, наоборот, она, хотя бы в мыслях, преступает этот абсолютный закон, плод теряет прозрачность становится черным, обугливается и наносит на голову виновной неизгладимые следы, наподобие стигматов. Купидон, разгневанный на Диану за то, что она наносит оскорбление его культу, проникает в сад в женском одеянии, он вселяет страсть в сердце садовника и обучает его искусству внушать любовь всем нимфам; не довольствуясь этим триумфом, он открывает ворота прекрасному Эндимиону, в которого безумно влюбляется сама богиня. Великий Жрец, в глубине святилища, узнает о святотатстве и, облеченный верховной властью, приказывает, чтобы все нимфы и сама богиня подверглись испытанию; чтобы избежать разоблачения, Диана велит срубить дерево, и Купидон, примирившись, явившись в светящемся облаке, превращает сад в великолепный дворец, посвященный отныне Амуру».
Эта пьеса, на мой взгляд, – лучшее из моих произведений; в нем дышит нежное сладострастие, которое захватывает человека; что же до интереса, который оно вызвало, гарантией тому служат сотня и более представлений. Граф де Роземберг спросил у меня, где я взял столь прекрасные идеи; я ответил, что мне внушило их желание поразить своих врагов; император, который понял мое намерение поддержать его в его идеях реформ, передал мне сотню цехинов.
XXXIX