– Куколка, балетница, воображала, сплетница, куколка, балетница, воображала… это я! – крикнула она, страшно довольная, что вишневый пирог дал ей возможность продемонстрировать, какое она истинное дитя природы.
– Вы и в это, – старик галантно ее поддел, – тоже верите?
– Ах, ну как же, ну конечно, я верю! – Она снова чувствовала себя как рыба в воде. Отличная тетка. И всем стало хорошо; и можно, резвясь у нее в кильватере, оставлять серебристые, темные тени, уводящие в самую глушь тишины.
– Мой покойный отец, – зашептал Додж Айзе, которая села рядом, – любил живопись.
– Ой, а у меня! – выпалила Айза. Быстро, сбивчиво она пояснила. В детстве, когда болела коклюшем, ее оставляли у дяди, он был духовная особа: ходил в скуфье, и ничего абсолютно не делал, даже проповеди не читал, но сочинял стихи, бродил по саду и вслух их выкрикивал.
– Все его сумасшедшим считали, – она сказала, – а я… – И осеклась.
– Балетница, воображала, сплетница, куколка… Выходит, – сказал старый Бартоломью и положил ложку, – выходит, что я куколка. Кофе в саду будем пить? – и он встал.
Айза волокла свой шезлонг по гравию и бубнила: «В какие дебри шелкового дня, в какую чащу, всхлестнутую ветром – нам суждено бежать? Или качаться от звезды к звезде, плясать в тумане лунном? Или…»
Она несла шезлонг под неправильным углом. И вывихнулась рама.
– Песни моего любимого дядюшки? – Уильям Додж услышал ее бормотанье. Он отобрал у нее шезлонг и вправил ему сустав.
Она покраснела, будто напевала в пустой комнате, и кто-то вышел вдруг из-за шторы.
– А вы, когда что-то руками делаете, не бубните разную чушь? – выговорила кое-как. Но что он своими руками будет делать, такими белыми, утонченными?
Джайлз пошел в дом, принес еще стулья и поставил полукругом, так чтоб все наслаждались видом, защищенные старой стеной от ветра. Игрою случая стену поставили некогда как продолжение дома, возможно, с намерением протянуть второе крыло туда, на террасу, на солнышко. Но не хватило средств: план забросили, а стена осталась, просто стена. Потом, уже следующее поколение посадило абрикосовые деревья, и они в свое время широко раскинули ветки над красным выцветшим кирпичом. Миссис Сэндс говорила, что хороший тот год, когда из абрикосов этих шесть банок варенья наваришь, – так к столу не подашь, нет, кислые больно. Может, три абрикоса и стоили, чтоб их в кисею обмотать. Но они были такие красивые голенькие, одна щечка розовая, другая зеленая, и миссис Суизин их голыми и оставляла, и осы в них буровили дыры.
Земля тут так поднимается, что, согласно путеводителю Фиггиса (1833), «открыт прекрасный вид на округу… шпиль Болниминстерского собора, Раф-Нортонские леса, и левей, на возвышенности, Каприз Хогбена, названный так потому…».
Путеводитель все еще соответствовал действительности. Соответствовал в 1833-м, и в 1939-м. Ни одного дома не выстроили, никакой город не возник. Хогбеновский Каприз все так же торчит; и сама плоская, раскроенная на участки земля изменилась только в одном – плуг в какой-то мере заменен тракторами. И нет лошадей, но коровы остались. Будь сейчас с нами Фиггис, Фиггис бы все повторил слово в слово. Так всегда они говорили, сидя тут летом за кофе, когда у них были гости. Когда были одни, ничего не говорили. Просто смотрели, смотрели на то, что наизусть знали, смотрели – вдруг сегодня что-то изменится. Обычно все оставалось по-прежнему.
– Оттого этот вид так печален, – говорила миссис Суизин, погружаясь в шезлонг, который принес ей Джайлз, – и так прекрасен. И все это будет тут, – она кивнула дымчатой дали полей, – когда нас не станет.
Свой шезлонг Джайлз поставил рывком. Только так он мог выказать свое раздражение, свою злость – сидят, разглядывают виды, прихлебывая кофе со сливками, шляпы несчастные, когда вся Европа – там – ощетинилась, как… он был не мастер метафор. Лишь бедное слово «еж» отвечало его видению Европы, ощетинившей пушки, поднявшей в небо аэропланы. В любую секунду пушки могут вспахать эту землю, аэропланы в куски разнесут Болниминстер, а от всех их Капризов мокрое место оставят. Он и сам любит этот вид. А ругает тетю Люси, разглядывающую виды, вместо того… вместо чего? Что ей еще прикажете делать на этом свете? И так уже – вышла за помещика, он теперь умер, родила двоих детей, один в Канаде, другой в Бирмингеме, женат. Отца-то он любит, отец – вне критики; ну а у него самого – одно цепляется за другое; и вот – сидит с этими шляпами, виды разглядывает.
– Просто мечта, – сказала миссис Манреза. – Мечта… – она промычала. Закуривала папироску. Ветер загасил огонек. Джайлз, сложив ладонь лодочкой, зажег ей новую спичку. Она тоже была вне критики – почему, неизвестно.
Коль скоро вас интересует живопись, – Бартоломью повернулся к немотствующему гостю, – быть может, вы растолкуете мне, почему мы, как нация, так нелюбопытны, безответственны и бесчувственны, – видно, это шампанское так разливалось в три ручья, – к такому благороднейшему искусству, тогда как миссис Манреза, если она мне позволит мою стариковскую вольность, Шекспира наизусть знает?