Пристрастившись к выпивке, он со временем вынужден был бросить ремесло краснодеревщика: стали подводить слезящиеся глаза и дрожащие пальцы. Уйдя на завод вахтером, Влахов так и не смог окончательно позабыть деревянную работу: в свободные трезвые часы по-прежнему шаркал в сарае рубанком, что-то пробовал мастерить, но чаще забрасывал начатое, и вокруг верстака пылились всякие заготовки.

Между запоями он целыми днями молчал, болезненно морщась, когда мать, становившаяся все более нервной и придирчивой, заводила долгую воркотню по мелочам.

— Понатащил на ногах опилок. Хоть бы веником обмелся…

Иван Никанорович молчал.

— Сапожник без сапог, — жаловалась мать, втыкая на место колок, вывалившийся из вешалки. — Ни одной вещи порядочной в доме нету.

— Ежли мокрой тряпкой по полировке мацать — кому охота делать эти самые вещи, — насупив брови, ронял он в пространство.

— Ха! Кто б говорил, а кто б поостерегся! От моих мокрых тряпок, стало быть, у нас в доме все наперекосяк идет? Забор во дворе который год валится, поправить некому… Подоконник шашель побил, труха на пол сыпется…

Иван Никанорович молча надевал фуфайку и уходил к курятнику. Садился на штабель досок, прикрытых от дождя ржавыми кусками железа и замшелого шифера, доставал из кармана горсть пшена и, медленно пересыпая его из ладони в ладонь, тихонько начинал разговаривать с курами.

— Цып, цып, цып… Ну-ка, не боись, Пеструха, не боись, давай сюда, — он плавно, чтобы не испугать их, опускал руку, шептал еще что-то ласковое, неразборчивое, а куры, сгрудившиеся вокруг, вздергивая хохолками, косились на его вытертый кроличий треух и, постепенно смелея, подходили поближе, скребли коготками по земле и вот уже какая побойчей — Чернавка или Белянка (каждая имела у Ивана Никаноровича свое прозвище) — впрыгивала, хлопая крыльями, на его вытянутую руку и принималась деловито клевать прямо с ладони.

А он смотрел на нее потеплевшим взглядом, гладил свободной рукой по верткой шее, продолжая еле слышно нашептывать:

— Ах ты, негодница! Проголодалась? Ну, давай, давай, набивай зобок!

Потом прогонял ее, осторожно сталкивая с локтя, и оправдывался, отвечая на ее обиженное кудахтанье:

— Будя, будя, Хохлатка: другим-то надо оставить? — И таким же манером угощал вторую, третью, четвертую…

Он говорил с ними, как с разумными существами, и то, что они могли ответить ему лишь приглушенным воркованьем, порывистыми движениями грязных голенастых лап, оставлявших на рукаве стеганки крестообразные следы, ничуть не смущало его: он мог часами сидеть вот так на весеннем солнце и никто ему не был нужен.

Бывали дни, правда редкие, когда Иван Никанорович, как раньше, звал Петю в сарай и, направляя на оселке стамески, рассказывал ему разные истории. Делал он это с юмором, Петя заливался хохотом, а у отца разглаживались морщины, он словно бы молодел и уже не походил на угрюмого бирюка, от которого неделями не услышишь ни единого слова.

Неважно, что любую из отцовских историй Петя слышал по многу раз. О латыше и грузине, работавших с ним в мебельной мастерской и молчаливо соперничавших друг с другом, о том, как один из них, кажется латыш, должен был снимать фальц с двухсот брусков, заготовленных на форточки, но некстати отлучился, а грузин переложил бруски на верстаке наоборот и, вернувшись, латыш отобрал все до единого не с той стороны.

— Раз Вано сало принес, — ухмыляясь в бороду, продолжал Иван Никанорович. — В тряпице. На подверстачье положил и знай фугует. Дверцы для шкахва ладил… Сало возьми и упади. А Янис палочкой подсунул тряпицу ему под ногу…

— И он наступил?

— А как же. Тольки не глянул. Оттолкнул его сапогом — и снова стругать. Янис опять подвинул. Так разов пять. Сало расплющилось. Тонкое исделалось, что твой блин. А как время обеда подошло, заглянул Вано в подверстачье: «Ва! Бил сал — нэт сал!» Повернулся к Янису: ты, мол, мне удружил? «Есо цево? — Янис-то шепелявил и нос кривил, ежли ему чего не нравилось. — Приснилось мне твое сало».

— А потом что?

— Обое они чуть не сцепились. Янис жестянку с арбузным медом притащил — закусить, значит, в полдень с хлебом. Опять же отлучился. Вано увидел, фанерку с банки снял, смотрит — мазут: мед-то густой, черный. Набрал горсть стружек, макнул в мед и давай сапоги мазать: от мазута кожа мягчает. Ходит по мастерской — не налюбуется: блестят сапоги, ровно лаком облитые. «Шайтан! Пачиму нэ сохнэт?»

— А латыш?

— Воротился он, глядь, а в банке с медом стружек полно. «Ты мед цпортил, — кричит, — цто, совсем оцумел?» Ну и пошла у них перебранка.

— Пап, а еще про рубанок расскажи.

Иван Никанорович довольно улыбался. Он любил, когда его слушали и проявляли интерес к его рассказам.

— Янис аккуратист был превеликий. Бывало, работу кончит, инструмент политуркой протрет — и к месту. А тут Вано двойник у него взял: своего-то обыскался; Ну, стругнул пару раз и обратно поло́жил. Увидал это Янис, покривил носом и говорит двойнику, вроде живому кому: «Тебе цто, твой хозяин не нравитца?» Вали, мол, тогда на все четыре стороны — размахнулся да ка-а-к швыранет его в окно…

Перейти на страницу:

Похожие книги