Я долго не могла понять, откуда у него такая агрессия к семье, к жене. И только недавно, по прошествии стольких лет, мне стало ясно, что весь его гнев был страхом маленького пацаненка, оборонявшегося от нападок старших сестер и мачехи. Затравленный, сжимая маленькие кулачки, затаившийся на чердаке или в подвале, он не мог им тогда ответить. И вот, спустя много лет, за всю прошлую боль, унижение, несправедливость он сполна отвечал маме. Мой маленький отец Сидорка. У мамы не хватило терпения и любви, чтобы разжать эти, намертво сжатые ненавистью кулачки. Воспитанная в лучших традициях эпохи, она хорошо знала, что врага уничтожают, что око за око, зуб за зуб.
Зарождаясь, подобно вихрям и смерчам, крики и скандалы «метались» по нашей квартире, сокрушая все на своем пути: разрывами гранат хлопали двери, осколками мин разлетались вырванные из альбомов фотографии, трассирующими пулями летели в дальний угол белоснежные тарелки китайского фарфора. Ураган ненависти засасывал всех в свою воронку. И, подхваченная волной великой брани, надрывая свое сердце, я кричала отчаяннее всех:
– Если бы вы только знали, как я вас ненавижу! Как я вас всех ненавижу! Я вас просто ненавижу! Да замолчите же вы наконец!!!
Отец перестал быть мне нужен где-то лет с пятнадцати. Совсем. Мы учились уже в девятом классе. У меня появилась закадычная подруга, вместе с которой пропускающими сырость полуботинками мы часами месили сугробы Сретенского и Рождественского бульваров. Кружили по Москве, упиваясь строчками из Вознесенского, Лорки. Ходили в Кинотеатр повторного фильма на «Красное и черное», оплакивая раннюю гибель, два в одном, Ж. Сореля и Ж. Филипа, не находя среди знакомых сверстников никого, достойного столь невероятной красоты и судьбы.
Отец был неинтересен. Он сидел дома. Редко куда выходил. Старые обиды не давали заглянуть к нему. Иной раз, проходя по коридору, я бросала косой взгляд в его комнату. Меня раздражали мещанские алоэ и прочие дурацкие цветы на окошке, пустые горшки с землей, мятые листы бумаги на столе, бутылки из-под портвейна на полу. Иногда он спал, иногда что-то писал. По вечерам, на взводе, шел искать по квартире маму, чтобы поругаться. Как будто кто нарочно тянул его на веревке за привычной порцией скандала. Иногда на улице он попадался мне на переходе, небритый, с сеткой пустых бутылок, и я делала вид, что его не заметила.
Я ни разу не подошла к нему, ни разу не захотела поговорить с ним или поделиться своими переживаниями. Это показалось бы мне диким. В двадцать один год, выйдя замуж, я навсегда ушла из нашей квартиры. Переехав, я ни разу не позвонила отцу. Если на звонок отвечала мама – в ней одной я нуждалась, – я решала все вопросы с ней. Если в ее отсутствие трубку брал отец, я ни разу не продолжила разговор с ним по своей инициативе. Все, что я знала про себя, так это то, что я обойдусь сама. Мне никто не нужен, особенно мужчины. К чему мне эти нудные инженеры, тупые спортсмены, пьющие художники? Судьбе пришлось порядочно повозиться, прежде чем подобрать мне кандидата в мужья. О нет... ну, вообще-то, да. Старше меня на двенадцать лет, вошедший в нашу квартиру вслед за братом Борей, высокий кареглазый его приятель, кроме того что был физиком, оказался еще знатоком европейской литературы и американского джаза. На одном из джазовых фестивалей Стасик попросил своего друга-музыканта назвать его новое сочинение «Вальс для Наташи». Он был влюблен. Ему же хуже!
Совсем неплохо было, сидя в кафе «Молодежное» – первом джазовом кафе на улице Горького, – с наведенными под Клеопатру глазами, с сигаретой настоящего «Мальборо» в руке, перебирать новости, почерпнутые из рубрики «За рубежом» в журнале «Иностранная литература». Генрих Белль прислал поздравительную телеграмму в Театр им. Моссовета по случаю премьеры «Глазами клоуна». Сэлинджер ушел в затворники и поселился в лесу. Сальвадор Дали выкинул что-то такое, что вообще выходило за рамки не только советского, но и мирового быта. Дали был дружен с Гарсией Лоркой, и ему многое прощалось.