Я хочу чего-то настоящего, в декорациях озера и дома на озере хочу оплакать умирание любви, доставшейся мне. Я так и объяснил: «Here I came to mourn my Julia…» — И вот в крестьянской своей простоте они принялись задаваться вопросами: «What happened to her? What was she? Was she a soldier? Why did she die?» — и так далее. [Да вы чего, люди?! Это же литература, нарратив! — Тут всем похуй, умерла/не умерла, смысл вообще не в этом, упростите, спуститесь на Землю, у вас же замечательно получается не париться о смертях сотен людей в несправедливых, ужасающих обстоятельствах, до появления мира видеокамер и мира Тиктока вы и понятия не имели, сколько смерти происходит за стеной от вашей реальности, а теперь вдруг очнулись?.. Да вы ни черта не очнулись, загляните в это истекающее кровью сердце!]
Они спрашивали, пока не поняли, что с меня нечего взять: ни ответов, ни стройных рассказов о Юлии и последнем нашем свидании в июле, они отпустили меня восвояси; а мне не удается надолго погрузить этот умирающий дом в свое настроение скорби, потому что вдруг первый этаж озаряется криком младенца, новорожденного здоровячка, который уже открыл глаза и смотрит на все с чистотой привета — из совершенного мира приветствия. Оказывается, дочка семьи только что родила внука, и понемногу я заметил, что попал в огромный, жизненного цикла дом, и мне сделалось отвратительным свое положение. Я заперся в комнате, приложил ухо к тонкой фанерной двери и слушал с раннего вечера до поздней ночи, как радуется, дышит и живет семейство из четырех поколений; представлял, как по этим комнатам расселено было еще больше людей: тут могло бы наверняка поместиться человек сорок без нужды тесниться. За пару суток снегопада (падал пусть и двое суток, но сразу таял, то есть это не снегопад заякорил меня здесь, это я застрял в этих днях, чтоб вынести высшую меру удушья, чтоб взвешенным быть — задышу ли снова или не задышу в преддверии эпохи Предчувствия, которой пророком отказывался служить) я насчитал в доме одиннадцать человек: древнего старика без голоса и лица, который лишь похрипывал, как я, и постанывал в предсмертии, двух бодрых старух и двух нестарых стариков, стариками их делали только морщины да волосы, но даже спины их были прямыми, и они могли, должно быть, скакать на лошадях, еще было две пары людей средних лет — моих ровесников, — ребенок восьми и вот еще явившийся буквально давеча новорожденный. Во всех, кроме, быть может, древнего патриарха, была такая масса жизни, что я с первого же утра здесь начал страшно задыхаться и страдать своей несносной астмой, я понял, что все это заканчивается вскоре, что и книга моя понемногу завершается, что осталось менее четверти ей пути, потому что с таким дыханием я просто не пронесу ее дальше, и я подумал: что сознание еще придумает перед последней ночью?
Ведь хотя все мои учителя хором учили, что будут следующие жизни: и Тибетец, и Гурума, и Люсия, и даже профессор Макс — все говорили о перерождении души как о свершившемся, неизбежном факте, я видел в том уловку иллюзии. Только Левка, пятый мой ангел, не тешился другой жизнью, кроме имевшейся — той, где глупый хозяин оставил его, уехал в даль, где размажет его по стенке. Страшно расставаться с фактом жизни, расцепляться, хочется сцепления с чем-то, что способно отделять нестрадание от страдания, здоровье от болезни, любовь от нелюбви. В конце концов, без чувства смерти не было бы восторга рождения… И это сознание точно угаснет, а если и зажжется на его месте другое утро — это буду не «я». Это будет другой, он, может, и прочитает это —