Из кухни доносился тихий разговор. Это беседовали Шейндл-долговязая, Шлойме-Довид и его жена.
Шейндл-долговязая:
— Поэтому-то я и говорю, бить его грех. Это хуже, чем бить сироту…
Шлойме-Довид:
— Не я же виноват в этом!
Шейндл-долговязая:
— Поверьте, немало он натерпелся в «доме». От всех ему попадает.
Сара-Либа:
— По правде сказать, ведь сама мать потребовала: «Не стесняйтесь с ним…»
Шлойме-Довид:
— Это было ее первое условие. Так она мне наказывала: «Держите его у себя с утра до позднего вечера. Не отпускайте от себя ни на шаг. Снимите с него ботинки, чтобы не удрал. Обед для него будут приносить к вам домой».
Пенеку хотелось хватить Шлойме-Довида кирпичом по голове.
Шейндл-долговязая ушла.
Пенек все еще сидел посреди комнаты на полу и всхлипывал. Он оплакивал свое сиротство, свою горестную жизнь. На сердце точно лежал камень. Этот день погасил в душе Пенека последние остатки привязанности к «дому».
На всю жизнь запомнился ему этот день.
Было дождливо, пронизывающе сыро, пустынно. Свинцовое небо круглые сутки исторгало потоки, неудержимые, как блевотина, заливало крыши, водосточные трубы, словно исходило дождями, потомками библейского потопа, нескончаемыми, как во времена Ноя.
Шлойме-Довид не пытался больше бить Пенека, опасаясь нового разгрома в квартире. Его большой палец весь день оставался зажатым во рту меж зубов — признак того, что его руки и глаза настороже. В отсутствие Пенека он беседовал с женой о «подарке», который ему всучили в «белом доме»:
— Теперь все понятно. Там сотнями зря не швыряются. Не такие они…
Вечером, часов около десяти, он отпускал Пенека домой, не очень уверенный, что мальчик утром вернется.
Вместе с Пенеком, казалось, навсегда удалялись и сто рублей. У Шлойме-Довида и его жены было такое ощущение, словно их сотня отправилась ночевать к Михоелу Левину. Они взглядом спрашивали друг у друга: «Как ты думаешь? Вернется он завтра?»
И каждое утро вместе с Пенеком возвращалось спокойствие. Шлойме-Довид даже покашливал как-то по-особенному:
— Кхе… Кхе…
Это он давал знать на кухню своей жене: «Вернулся!»
Пенек, поняв в чем дело, стал приходить аккуратно по утрам. У него был свой расчет. Сара-Либа, заметил он, стала частенько потчевать его то сушеными грушами, то цикорием с молоком. Как-то он подслушал беседу Сары-Либы с ее соседкой:
— Я бы ему все отдала. Даже мои болячки… Только бы знать, что он приохотится к дому.
Молодая, стройная, рослая женщина с черными жгучими глазами бросает взгляды на Пенека, когда возвращается из кухни к себе в комнатушку. В ее теплом взоре Пенек чувствует участливое любопытство. Под этим взором он начинает как-то подбадриваться, сознавать, что он кое-чего стоит. Да и в самом деле он может больше сюда не приходить, стоит ему только захотеть.
Пенек намотал это себе на ус.
Между ним и Шлойме-Довидом с женой скоро установились сносные отношения, своеобразный мир.
Пенеку было выгодно возможно меньше бывать в «доме», не ходить туда обедать. Со дня на день он проникался все большей ненавистью к своим родичам.
Шлойме-Довиду и его жене было безразлично, что Пенек уходит от них и пропадает на несколько часов, — лишь бы в «доме» об этом не узнали. Бесчисленными намеками они давали Пенеку понять:
— Ни у одного учителя тебе не будет так свободно, как у нас. Можешь уходить куда и на сколько хочешь. Только — с умом! Береги нашу сторублевку! Ты ведь мальчик смышленый, учить тебя нечего, сам соображай.
Сладеньким голоском Сара-Либа говорила всякому, кто мог донести ее слова до слуха хозяев «дома»:
— Редкая голова у этого мальчика. Мой Шлойме-Довид просто в восторге. Раз прочтет — навсегда запомнит. Не память у него, а железный сундук!
Пенек понимал, что в этих словах больше лжи и лести, чем правды. Но это его мало трогало. Пусть похвалы Сары-Либы дойдут до Фолика и Блюмы, пусть они лопаются от зависти.
Дом Шлойме-Довида — первая и самая легкая из всех тюрем, уготованных Пенеку.
Он понимал, что выбора у него нет. Он должен примириться с создавшимся положением и использовать его насколько возможно. Многочисленными намеками он со своей стороны давал понять Шлойме-Довиду и его жене: «Я берегу вашу сторублевку. Это мне вовсе не так легко. Помните об этом и смотрите не будьте свиньями!»
Днем идут занятия. Напевно мурлыча, они проходят талмуд. Запевает Шлойме-Довид, Пенек лениво ему подтягивает.
Один день похож на другой.
«Если вол, стоящий сто рублей, забодал вола, стоящего двести…»
Пенеку все это опротивело. Он резко подымается со скамьи. Как у младенца в чреве матери, в нем неожиданно начинает бурлить жизнь, которую он здесь бесполезно растрачивает. Бесцеремонно, как это принято на кухне, никого не предупреждая, он выходит из-за стола.
Желтенькая бороденка Шлойме-Довида еще вся унизана талмудическими изречениями. Льстивым голосом, чтобы не обидеть мальчика, он спрашивает:
— Что, уже ротик заболел?
Шлойме-Довид говорит «ротик», а не «рот». Пенеку кажется, что за это одно можно возненавидеть этого злого человека, умиленно произносящего «ротик»…