А что получается? Дом культуры на центральной усадьбе пустует, а вы здесь чешетесь, да вино некоторые, как поросята, хлещут…
Я к чему толкую? К тому, что коль подфартит нам выскочить на первое место — бригаду эту к чертовой матери! Все на центральной усадьбе жить будем. И работать по-новому, и отдыхать. Я же за вашу будущую жизнь ратую!
— Ура-а-а! — завопил Петруха. — Обогатитель топливного насоса вытащу, трактор на износ пущу ради моего светлого будущего!
Но Петрухина «шутка» в этот раз не прошла. На него прицыкнули. Было много дельных и несуразных предложений, но все быстро сошлись на том, что попробовать, конечно, отсеяться раньше всех надо. Время было позднее, и никто не хотел засиживаться до звезд, потому перечить бригадиру не стали.
Затем начался фильм про любовь на сельской почве, и все разошлись по домам. Остались Лешка с Настей да несколько сонливых трактористов. Но и те вскоре, почесываясь и позевывая, побрели к выходу — завтра рано вставать.
На экране самозабвенно целовались, пользуясь отсутствием зрителя, и слышно было, как стрекотал кинопроектор за перегородкой да зевал киномеханик.
— Проводишь? — Настя поймала Лешкину руку. Он покорно двинулся за ней в майскую темень, не жалея о вымученных экранных страстях и пока не испытывая собственных.
Но вот в лицо прохладно дохнула темнота. Лешка насторожился — Настя пошла в сторону, противоположную ее дому… Спросить, куда она? Или не спрашивать?
— А как же, это… Петруха?
И прикусил язык. «Идиот!» Настя захохотала, громко, вызывающе:
— Он уже спит, аж в горле, наверное, булькает… — и как бы невзначай осторожно прижалась к Лешке. Тот шел, не дышал, мучительно страдая — до оскорбления, до обиды от близости Насти и от жуткого и сладкого страха — вот-вот потерять ее. Лешка влюбился.
Кто сказал, что влюбленному сердцу открывается вселенная до последнего стебелька, до прозрачного вздоха его? Ерунда. Влюбленное сердце слепо ко всему, кроме дыхания любимой… Оно, это дыхание, имеет лицо, глаза, улыбку, а главное, трепет, зовущий в счастливое никуда. И уплыла, выцвела в памяти вселенная, именуемая пятой бригадой, сгинул с души, как бельмо с глаза, шалопут Петруха, и только Настино дыхание да таинственный ее шепот наполняют до отказа ночь:
— Пойдем сядем на скамейке возле моих родителей, там рябина цветет. Пахнет горько и сладко. Пойдем-ка…
Взошла луна. С казенной скорбью высветила кресты и могилы. В ее ледяном свете Настя показалась Ундиной — прекрасной, но загубленной. Потусторонним блеском вспыхнули ее глаза.
— Какая ты красавица! — прошептал Лешка, ничуть не удивляясь ни кладбищу, ни отсутствию страха перед ним, ни странному месту свидания.
— Какая ты красавица!
Подошли к рябине. Настя смахнула росу со скамейки и, подобрав платье, села. Присел и Лешка. Сердце ухало, чего-то ждало, но напротив, почти рядом угадывались два могильных холмика.
— Они?
Настя кивнула, И Лешка уловил дурманящий запах цветущей рябины — и горький и сладкий. А Настя сказала:
— Утонули…
И потому, как она сказала, можно было понять, что горе ее давно выплакано.
— И когда это…
— Давно-о, — растянула Настя. — Пятнадцать лет тому. Мне десять годков пробило, — вздохнула, но спохватилась и озорно, с вызовом заявила: — Во, гляди, какая старая.
— Ты не старая, не старая! Просто немного пожилая, — с жаром опротестовал Лешка и тоже спохватился.
Настя засмеялась и замолчала. Потом вздохнула:
— Вот, жили-были, и нет. Странно. Одна земля да рябинка… И нас, Алешенька, не будет, — и, не дожидаясь ответа, который ее и не интересовал, продолжала: — Отец был лихой мужик! Бывало, схватит речку первый лед, да такой еще тонкий, что и нам, ребятишкам, кататься боязно, а он запрягает лошадей в санки. Полозья закрученные, с резными узорами. Кони — огонь! Отец кнутом постреливает, с гиком, свистом гонит коней во-о-он с того бугра да на лед. Да намахом поперек речки. Кони задними копытами лед крошат, сани под себя его подламывают. Так и выскакивает на тот берег. А оттуда смеется матери, заманивает прокатиться.
Та не соглашается, только хохочет. Но и отец был настырным. Все ему сильных огней хотелось в душу, простора. Он и мне эту родинку в наслед оставил.
Как-то в воскресенье уговорил. Уселись они в санки. Мать причипурилась, как на праздник, отец веселый, и…
Когда санки провалились, кони до самого берега копытами лед пробили, но выскочили. А отца с матерью течением под лед. Может, и кони копытами зашибли, кто знает?
Лешка сидел как зачарованный. Следил не за тем, что она рассказывает, а как рассказывает. И лицо ее, и руки участвовали в тех далеких событиях.
— Осталась я, девчонка-недолетка, как трава придорожная: кто пройдет, тот и наступит. — Настя отодвинулась на край скамьи. — Если б не бабка — росла бы в детдоме. Потом Петруха появился, сын, и пошли другие заботы. А бабка у меня добрая…
Настя замолчала. Сидела в отдалении — чужая, неприступная, в своих мыслях.
Лешка припомнил «бабульку» в очках: «Ничего себе, добрая». «Видно, и ты такая же — из одной сказки», — подумалось вдруг с раздражением, а вслух:
— Очки у нее странные…