– А потом родня или соседи – хвать: нету человека, пропал. Идут в органы, спрашивают: где такая-то? Не у вас ли? Ну, им в ответ: а нам почем знать, где она? Может, волки съели. Нечего по ночам через лес ходить.

А деревенских почему-то не трогали, хотя там, в деревнях, по слухам, были такие, кто прятался от призыва на фронт. На дорогах возле города патрули дежурили, ловили женщин, везущих картошку на саночках, и надо было знать, как пройти незаметно, по-хитрому.

И вот бабушка шла по окраине, за фабрикой, через рельсы, и нога ее в валяном сапоге попала в стык между рельсами, а тут стрелку переводить стали, и ногу зажало, как в капкане… Бабушка видит: паровоз идет, ее слепит, свистит что есть мочи, а ее ужас всю сковал, а надо было просто из валенка вынуть ступню, и всё, но такое даже в голову прийти не могло – взять и бросить валенок!

– Ну, думаю, смерть моя пришла, давай, Ольга, Богу молиться напоследок, – вздыхает бабушка. – Уж вот он, паровоз, а тут меня сила какая-то – швырь в сторону, и нога в чулке из валенка выдернулась. Мужик надо мной стоит, грит: «Ты жива, баба? Дойдешь до дому? Валенок твой раздавило, босой ты осталась, дуреха». И пошел себе прочь. Я кричу ему: «Как звать тебя, милый человек? Молиться кому?» А он обернулся и грит: «Николай». Знаешь, кто это был, Санёга?

Я озаряюсь догадкой:

– Это папа твой был, наверно, Николай Макарыч! Он пришел с неба и спас тебя, да, бабушка?

Бабушка всплескивает руками:

– Николай-угодник это был, Саша! Вот кто это был! Вот кому надо молиться, и спасет. Хоть от голода, хоть от паровоза, хоть от энкавэдэ.

Бабушка ругала и костерила НКВД очень редко, обычно она хвалила советскую власть, которая платит ей пенсию, хоть и крошечную, но зато работать не надо, не то что у капиталистов, там пенсии нет совсем и старики нищенствуют, а у нас старикам место уступают. Это свое всегдашнее выражение «старикам место уступают» бабушка повторяла безотносительно к себе самой, а так, вообще. Она никогда не ездила в городских автобусах, всегда ходила только пешком, потому что в то время у пенсионеров еще не было бесплатного проезда, а «прокатать» просто так целых пять копеек – а если в два-то конца, то это уже десять, кило картошки! – было для бабушки непозволительной роскошью, расточительством, хамством и делом безбожным.

Она никогда не была «активисткой», но «на Октябрьску», осенью 69-го, водила меня на демонстрацию. Уж не помню, где были тогда папа, мама и Катя – где-то праздновали, поди… Может, даже в Москве, у папиных фронтовых друзей или бывших университетских общежитских приятелей.

Помню, что в демонстрации той шел весь Егорьевск, потому что надо же куда-то идти, не всё же дома сиднем сидеть, а тут – все-все знакомые с тобой здороваются. Да ведь и положено идти на демонстрацию, как не пойти, когда все идут, из году в год? Положено так, а уж коли «не нами положено, то не нам и отменять».

С годами я стал относиться к такому усердию людскому с пониманием: все-таки развлечение какое-никакое в эту осеннюю хмарь, да с мокрым снегом, когда тоска заползает в жилище… Выпивать «на Октябрьску» сподручней, спровористей, потому как не так стыдно, нет всегдашней хоть мало-мальской, да самоукоризны. Да и пьяным выйти на улицу в этот мозглый день – всем и любому простительно, а может, кто-то встретится из знакомых – и еще сообразим. И шли люди в серых да черных одеждах, с красными тряпочками на груди, продрогшие от ледяного ветра и прихлебывающие из горла «для сугрева».

А вот первомайская демонстрация следующего, 1970 года, была все-таки повеселей, люди смотрелись нарядней. И я тогда сидел на закорках у папы, и мне было жутко и захватывающе, неуютно и совестно, я переживал, что папе, наверное, тяжело, и он держит меня просто для того, чтобы чин чинарем выглядеть в глазах проходящей мимо толпы, в которой многие кричали маме свои поздравления, а мама к тому же и фотографировала папу со мною на закорках… Однако ж, несмотря на все эти переживания, спускаться на землю мне вовсе не хотелось, я все глядел и глядел поверх плывущих мимо голов.

А ноябрьские демонстрации всегда представлялись мне грязными, холодными, пьяными и кровавыми: в раннем-прераннем детстве, может в три или четыре годика, увидел я хмельное кровопролитие на демонстрации, и взрослые, увлеченные отвратным зрелищем, не успели закрыть мне глаза ладошкой, а может, им это и в голову не пришло, ведь они были убеждены, что я ничегошеньки не понимаю и никаких чувств в таком возрасте испытывать просто не могу, как не может их испытывать наша бедная киска Лиска.

<p>Часть вторая</p><p>Базарные дни</p><p>1</p>

На мое шестилетие, в середине того дождливого июня 1970 года, папа с любовью настраивал нашу громоздкую гордость – катушечный магнитофон с косой надписью «Комета», прилаживал микрофон. И говорил в него, что сегодня Саша дает свое первое в жизни интервью.

– Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? – спрашивал папа в микрофон и тут же протягивал его мне.

– Я хочу стать пожарником, – нудно, заученно отвечал я, отстраняясь от микрофона.

Перейти на страницу:

Все книги серии Проза нового века

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже