И тоска моя вовсе даже не только от понимания обреченности и безвариантности этой жизни, а от того, что где-то есть другая, далекая жизнь, в которой меня нет, но о которой я почему-то знаю совершенно точно. Чувствую безошибочно. Как деревце, еще малым прутиком пересаженное на голый островок, чувствует там, за морями, что рощица его, от которой он оторван, желтеет и сбрасывает листву; и, следуя памяти родства, одинокое деревце тоже осыпается, облетает от ветра на своем далеком островке. Так и я чувствовал ту далекую жизнь. Там стены из черного ночного стекла, там люстры свисают виноградными гроздями, там ковровые дорожки на мраморных лестницах, и по этим лестницам взбегает обыденно Эмиль Горовец, здоровается с Покрассом и Ардовым, а учтивые женщины в форменных тужурках приглашают их в просторный зал – пить колючее шампанское… Да-да, я, шестилетний, уже знал, вернее – уверен был, что знаю, – вкус шампанского, что оно – именно колючее, гораздо больше, чем лимонад «Буратино»!
И в том зале под яркими люстрами нет места маме и папе. Их туда не зовут. А меня? Вот бы одним махом преодолеть долгие годы тягот и учебы, простуд и «стреляющих» ушей, а еще – пыточных, сдавливающих ступни валенок… Попасть бы туда, под люстры, сразу, уже своим человеком, знакомым со всеми людьми из той далекой жизни!
«Все проходит», – снова голосит протяжно Горовец.
– Ишь, душу выматывает, жилы тянет, – бормочет бабушка возле печки, украдкой. – Нет бы чего-нито дельное спеть! Жизнь – она и есть жизнь, чего петь-то про нее…
Значит, бабушка тоже сейчас грустит о проходящей жизни, только ей не хочется грустить лишний раз, под принудкой, по воле невидимого и неведомого певца.
А тем временем Эмиль Горовец уже пел весело и беззаботно: «Люблю я макароны… па-па-ба-па… посыплю тертым сыром и запью вином!» Я любил эту песню, а макароны – больше всего на свете, и удивлялся, что Горовец тоже их любит – ведь он человек из далекой жизни, разве там есть жареные макароны с тертым сыром? Да еще такие же, как у нас? Наверное, там все же другие макароны и другой сыр. Там ведь ничего нет такого же, как у нас, там все другое, ведь это – другая жизнь.
А папа всегда подпевал, и я слышал: «Люблю я макароны, хоть говорят, они меня погубят…»
Мама вздыхала:
– Это меня они погубят, вон какая толстая стала.
И я удивлялся, зачем мама говорит неправду – она же вовсе не толстая. И все это видят, и никого обмануть у мамы не получится. Папа тоже так считал и всячески отговаривал маму говорить про себя, что она толстая.
Еще этот Эмиль Горовец пел песню, от которой у меня захватывало дух и распирало грудь, я не знал, куда себя девать – бежать куда-то или, наоборот, зарыться под одеяло? Мне очень нравилась эта песня, и поэтому я стеснялся попросить взрослых поставить ее еще разок, все время ждал, когда она сама зазвучит снова… «Но дом я не нашел старый там, где сирень цвела и молодость прошла…» Я неподвижно смотрел сквозь мутное стекло нашей детской комнатки на куст сирени, прильнувший к окну, из-за чего в комнатенке всегда было темно, и представлял, как я когда-нибудь, через много лет, приеду сюда из далеких стран, а бабушкиного дома уже не будет и этой сирени – тоже, не будет и бабушки… И слезы душили меня, слезы счастья и тоски по будущему, которого вполне может никогда и не быть.
А еще у нас стоял на ветхой тумбочке телевизор «Старт-3», и никто не переживал тогда, что он черно-белый. Потому что за весь день всего 3–4 фильма или передачи показывали в цвете. И даже в телепрограмме, которую я в свои шесть лет уже мог прочитать, значилось кое-где рядом с названием кино: «Цвет. тел.». Я не помню, как мама учила меня читать и писать, наверное, я очень быстро научился, иначе бы обязательно запомнил. А бабушка говорила через годы, что выучила меня она.
К шестилетию своему я много раз перечитал и запомнил наизусть несколько книжек – старые детские сказки про Колобка и Ивана-царевича, новые – про Серебряный Экспресс, про гонки, которые затеяли Паровоз, Тепловоз и Электровоз, и мне было очень жалко Паровоз, который на последней картинке, где на меня своей громадой надвигался торжествующий Электровоз, виднелся со своей дымящей трубой далеко-далеко позади. «Паровоз лежит в больнице с перевязанной трубой, а котенку мало горя, он бежит к себе домой» – эту песенку пела сестра Катя, и в ней опять обижали мой любимый Паровоз, на этот раз – безжалостный котенок, который «оцарапал Паровоз». Правильно сделал Паровоз, что «отдавил котенку хвост». Но все взрослые были на стороне котенка, и я молчал о своей любви к Паровозу.