— Нет, все-таки? — и я насторожился: а вдруг все же сбудется. Даже дышать перестал от нетерпения.
— А пела я вот што. Так, собирала:
— Ну, а дальше, дальше-то?! — Уже чувствую, что голос повысил, но не могу успокоиться. Ведь сбылось! Правда, сбылось, сам перед собой врать не буду. Вот и предчувствие! Стало радостно, невыносимо сидеть, и я вскочил на ноги. Она покосилась с недоверием. Потом взглянула в упор.
— А што — дурна песня?.. Не дурна если — слушай:
— А еще? Что еще? Ну, вспомните! Что вам стоит.
Она опять взглянула в упор, но теперь весело, глаза засмеялись. Такие глаза, что сейчас скажет — вот чудак навязался на мою шею. Но сказала другое:
— Мое слово ничего не стоит. Только осудишь стару да захохочешь.
— Нет, вспомните?!
Она рассмеялась опять и расстегнула сверху на кофте две пуговицы — то ли жарко стало, то ли расстегнула по рассеянности. И опять — улыбка, детская и безвинная, но смотрит на меня покровительственно и как будто хочет пожалеть.
— И про гусей пела, и про елочку, про теремок пела, про кота да про курочку. Но чаще, поди, про барина.
— Вспомните?
— Вспомнить недолго. Вот оно подбежало:
А мне уж нет терпения. Такие же баюшки оставила в той сшивной тетрадке бабушка на вечную память. Я загадал на них — и сбылось. Да сказать некому, что сбылось! А хозяйка опять замолчала. Взглянул вперед — она головой покачивает, глаза усталые.
— И до того эти песенки добормочешь, што задремлешь. Каки-то мухи уж мелькают перед глазами. Саму покачиват, а то и заснешь — и встанут опять глазки голубеньки. Во сне ли, наяву. Очнешься, а в зыбке — глазки голубеньки. Смотрит на тебя, гуркат. Правда, у грудных они у всех голубеньки, но у нашей на особе. Так си-ильно голубеньки, аж горячо. Глядит, глядит, да сморщит носишко, зальется. Смейся, думашь, смейся над нами. Смешно мы живем, недостойно. Она больше того зальется, да по-разумному, будто все уж и поняла… И задумашь, задумашь, как жить им придется, нашим Олюшкам, вынесут ли наши тяжести. Каки им наказы дать, она в зыбке лежит, а ты уж ей приговаривашь, кого любить, от кого бежать, к кому приклонить потом голову. А то задумашь, что мы уж все за них вынесли: и холодно, и голодно, и войну провели, столько положили ворогов. Мы, поди, последни страдальцы. После нас дорога накатана. Иди да иди… А ты чё ответишь мне?
Но я уж о другом думал, потому что все это я уж знал давно, от бабушки, — почти те же слова и те же мечтания, такие же глаза смотрели на меня ласково и туманно, желая долгой жизни, счастливой судьбы. И образовалась вдруг какая-то цепочка, какой-то тугой, неразделимый ряд между той, умершей, и Марьей Степановной: те же ожидания, наказы, те же песни над зыбкой. Поди, и у Марьи Степановны такая же тетрадка под подушкой запрятана — вон как она из-за детей мучится. И Оня моя мучится…
— Парень, язык потерял?
Но я и на этот призыв хозяйки не откликнулся, потому что ушли мои мысли к прошлой радости.
Исполнилось пять лет, но бабушка все равно меня под песню баюкала. Притворюсь спящим, она сядет возле кровати и затянет про буку и про барина, про Кота Котовича, про Петра Петровича. А я не признаюсь, что слышу, все понимаю, а она поет и поет. И Олюшке, значит, те же песни приносила Марья Степановна. Все исполнилось, как загадал. Загадал — совпадут эти песни, значит, любила меня Оня тогда. И совпали песни — так хорошо сразу стало и радостно, будто и нет у Они детей, мужа, той могилки в ближнем бору. Будто сижу у ней дома по-простому, как в прошлые времена, а она зайдет скоро, молодая, свободная, — и сразу ко мне. А потом — в ночь, на улицу, куда захочет, куда позовет. Недаром играла та музыка, сводила в танце. И вот куда привела.
— А ты што замолчал? Не дослушал…
— О чем вы?
— Чудак. Видно, што детей нет. Знашь хоть, отчево детки родятся? Или сам маленькой? — иона улыбнулась и отвернула лицо.
Смейся теперь, Марья Степановна, смейся. А у меня все равно сбылось, — опять стало хорошо, и уж не жалел, что за столом остался, а не ушел на улицу, не жалел, что все еще не встретился с дояром. Ни о чем не жалел.