— Так и сидели, куковали над зыбочкой. Ночь придет — остаюсь я одна. Кому в работу это, а мне в утеху. Сижу, караулю. И опять думашь, как тебе придется, Ольга Петровна. Поди, и война ишо будет… Только и без войны погинула… Месяц в земле поляживат, а мать не знат, не ведат. До больницы-то ишо не донеслось о нашем горе. А кто и узнал — и тот скрыл. А сама Петру Ивановичу верила, да и только, а по палате знакомые возьмут скажут — счастлива ты мужем, Анисья Михайловна, не пьет, не курит, на бабешек не смотрит. Похоже, что сильно любит, аха? Она только схохочет: курить-то, мол, сильно курит, а ко мне — добрый, правильно, а к чужим женщинам не привыкал, доверяю… Вот и про Олюшку доверяла. Сама уж на подушке, обе руки — в ходу, а про ноги не обнадежили сразу. Ходить, сказали, будешь немного, но без костылей не обойдешься. А што вперед загадывать? Может, и поправятся ноги, по жизни смотря… Значит, на поправку пошла час от часу. И обратилась к нему: «Приведи мне Олюшку на минуту. Приведи!..» Но врачи заступились за него: «Нельзя вам, Анисья Михайловна, волноваться, лишне волнение — лишня болезнь. А муж и так по вам беспокоится, где еще такой муж». Врачи уж знали про наше горе, вот и заодно. И опять живем понемногу, да кака там жись. В больницу ездим попеременно, то я, то он. Глаза сделались у него нехорошие, уставятся на тебя, уставятся — и хоть стой, хоть падай — такой взгляд. И вот подходит главна испытка…
А мне уж хотелось уйти на улицу, окунуться в снежный воздух, подышать во всю грудь. Да и надо бы к дояру, ведь послали по делу, а я просидел целый день за столом: то вино пил, то слушал хозяйку, то занимался воспоминаниями. Узнал бы редактор, как готовлю свой очерк, как озабочен я дояром, — сразу бы выгнал, да еще высмеял. Но я сидел на стуле и знал твердо, что буду сидеть до конца.
Странно это, непонятно. А может, ничего странного, непонятного… Может, люблю ее все еще и жду возвращения, чтоб посмотреть… Какое лицо у нее, какие волосы, какой голос, как ходит она? Но как же ходит все-таки? И мне представились костыли, ее плечи над костылями, ее шаг, нервный, скачущий, — и больно в глазах… Неужели все еще любил и люблю? Хочу представить ее лицо и никак не могу. Вижу глаза только, потом отдельно — волосы, отдельно — голос, особенно слышу голос, а потом все пропадает, и опять нет ничего. Зато рядом стоит голос Марьи Степановны.
— Главна испытка — как пытка. Он в больницу опять приехал, да в воскресенье, врачей-то никого. Запустила в палату нянечка, сама вышла за дверь. Анисья Михайловна как к нему обернулась, да засмеялась нехорошо: «Все уж вы надоели. И ты надоел, Петенька, не сердись. Привези-ко давай детей. Хоть бы Олюшку…». Он повесил голову, и на той же ноге — домой. Легко сказать — привези. Олюшка-то давно песочком в бору засыпана, а на могиле уж осення травка. Вот тут и задача через число… Он приехал домой, да сел на лавку, потом встал — и в магазин. Купил этих, как их, — ты скажи, дак и я скажу. Аха — духов в палочке, да на другой день и повез. Говорит, это тебе послали мать с Олюшкой, а сами пошли по грузди, по последни, а то уж заморозки, скоро отойдут, а кадушка стоит недосолена. Она захохотала — грузди отошли давно, как же вы? Где раньше были. Вроде поверила или так. Только спросила потом — поди, все простуда у дочки? А он опять не растерялся: давно захватили простуду, надрали веток сосновых, трехгодовалых, да набучили в кипятке, а потом Олюшку — в корыто, с ногами. Потом маслом напоили, как велела… И опять поверила, да, поди, притворилась. Когда надо, мы ведь, бабы, притворямся. С тем Анисью Михайловну — и домой. Сынок подъехал на другой день на машине. Врачи вышли, я уж знаю, про чё думают.
Марья Степановна вздохнула устало, опять, вижу, набухли глаза. Я подошел к окну. Снег еще падал и повисал на сучьях, как вата. Деревья не шевелились. Светили на столбах лампочки. Деревья в этом свете блестели от снега, тронь за нижний сучок — и упадет на тебя вся вата. А мне помнится, опять помнится.
…В тот далекий год я прятался под деревья от бабушки. Был такой же снег, такой же вечер, и она меня кричит, ищет. А что искать, весь садик-то — кругляшок: три тополя да две акации. Но бабушка ищет, а я прячусь, смешно мне, жарко от волнения, а она ищет — и вот идет ко мне, протянула руку, горят глаза, а я как стукнул по сучку — весь снег на бабушку. Но все равно поймала меня, сграбастала, хохочем вместе — неизвестно, кто маленький. А поздно ночью пьем чай и спим рядом, и во сне я опять в снегу, кричу и смеюсь. Она будит меня, поит от жару смородиной. Опять засыпаю, она шепчет: «Расти, дитятко. Как-то поживется…».
— Давай к столу. Што-то мне жутковато, — отрывает меня от окна хозяйка.
— Успокойтесь, Марья Степановна.
— Ты меня не успокаивай, лучше посиди рядком… Доскажу — будет легче.
И я сажусь с ней опять за стол, и почему-то так грустно — будто приговоренный.