Я почувствовал, как к лицу прилила кровь. Встал, взглянул в зеркало — был красный как рак!
Но чего я стыдился?
И перед кем это мне было стыдно ночью на даче?
Я вспомнил, действительно был момент: я сидел в какой-то халупе на окраине Уэлена. Закатное солнце светило в щели, шарило по углам. Паутина под потолком вдруг показалась золотистой. Но при чем здесь сенокосец? Откуда он взялся? Где и какое сено он косит? Я сидел, не в силах оторвать взгляд от клеенки, переживая жгучий стыд за героя, который написал в прощальном письме девушке: «Прощай, вечерний паук-сенокосец надежды не принес». Да откуда он взялся, этот идиот? Господи, да как же стыдно и глупо писать прощальное письмо, когда девушка выходит замуж!
Яко птица, я взлетел на второй этаж. Там было холодно, иней мохрился на стенах, но я отыскал коробку, где хранились чукотские рассказы, вытащил их, спустился вниз, прижимая к груди свое холодное сокровище. Присовокупив к ним последний возвращенный из редакции рассказ — зачем-то я привез его на дачу, — я подумал: это к лучшему, все в сборе. Поглаживая белые, постепенно теплеющие страницы, испытывал странное чувство. Так однажды было в детстве. Не помню, на какой улице мы тогда снимали комнату, — она была подвальная, с мутными зарешеченными окнами. Я проснулся и увидел, что на улице светит солнце. Одеяло, на которое легла решетчатая тень, было похоже на шкуру зебры. Не помню, в какой класс я ходил — во второй, третий? — да и не суть это важно. Я понял: что-то в мире изменилось. Диковинную пустоту ощутил в себе, однако не гнетущую, а как бы трепещущую в ожидании: чем, каким новым интересом я ее заполню? Завернувшись в одеяло, я бродил по комнате, вслушиваясь в неожиданную пустоту, вновь и вновь рассматривая привычные предметы: облупленную чужую мебель, холсты, игрушки. Игрушки! Вот откуда пустота. С категоричной ясностью я понял: отныне мне не нужны игрушки. Не нужны, потому что стали вдруг не интересны. Я смотрел на них: на любимого своего Петрушку — совсем недавно я заставил мать сшить ему новый кафтан, на корабль с оторванной трубой, на что-то еще. Потом неожиданно шагнул к полке с книгами.
Подобную трепещущую пустоту я испытывал сейчас, прочитывая избранные странички рассказов. В детстве я легко и просто нашел новое занятие — чтение книг. Теперь это было невозможно. На все был один ответ — черная работа, которой я и так был сыт по горло. Неужто же не были черной работой попытка восстановить роман, писание чукотских рассказов? Выходило, нет. Я восстанавливал сюжет, имена, общий фон, но некий путь-познание к тем мыслям и истинам повторить не мог. Я излагал эти мысли и истины доходчивыми словами, в то время как путь-познание — если, конечно, он был, сей путь, — остался на дне реки, в пепле сожженного романа. Бездумное повторение привело к удручающим результатам. Со страниц рассказов на меня веяло пустотой. Я читал и поражался, сколько фальши, лживого романтизма, липового бодрячества — всего того, что я так ненавижу! — было в делах и разговорах героев.
Я смотрел на рассказы с равнодушием, как некогда на игрушки. Снова — в который раз! — возвращался на нулевые круги своя, на сей раз имея в активе древнюю, как мир, истину, что ценность каждой написанной строчки измеряется страданием. «И пусть! — упрямо барабанил пальцами по оранжевому абажуру. — Уж эта истина досталась мне не как повторение. Я проделал смешной, нелепый, но собственный путь к ней».
Закружилась голова. Отправился на кухню посмотреть, не прогорели ли дрова? Чистые языки огня, дышащие — малиновые и оранжевые — угли, самый вид замкнутого огненного мирка успокоил.