Он сказал Чжу Ли, что придет за ней в сто третью аудиторию, в которой она предпочитала репетировать, а затем увернулся от толпы и поднялся по внушительных размеров лестнице. На первом этаже все пятьсот консерваторских роялей словно бы пели и враждовали разом. Он обогнул аудиторию 204 с гонгами и цимбалами, 313-ю с многострунными цитрами и скрипичных дел мастерские в аудитории 320. На четвертом этаже он бросил взгляд на открытую дверь и увидел директора консерватории, Хэ Лутина, глубоко погруженного в беседу с партийцем, которого Воробушек не узнал. «Вам решать, — говорил Хэ Лутин, — но что конкретно нынче считается преступлением?» Директор Хэ был знаменит своей прямотой. Порой он приглашал Воробушка к себе домой выпить лимонаду, послушать пластинки и просмотреть его сочинения. Вся консерватория знала, что, когда Хэ Лутин был еще малышом, у его старшего брата имелась французская партитура, и эта книга так захватила товарища Хэ, что по ночам он прокрадывался на первый этаж и переписывал ее от руки. Зачарованный тем, как составлялась западная музыка, он самоучкой освоил нотную грамоту. Когда в двадцатых он наконец поступил в консерваторию, то прославился тем, что падал по ночам с кровати, все еще шевеля в воздухе руками. Воробушек страстно желал бы знать, что играл во сне Хэ Лутин. Исполнял он или дирижировал? Снился ли ему учитель, Хуан Цзы, который сам учился у Пауля Хиндемита? Могли ли сны пролить свет на архитектуру музыки у него в голове? Воробушку тоже все время снились вещи, которых он не написал. Каждое утро, когда он просыпался, до него доносились эти пьесы — словно затихающий шум на улице, — и ему хотелось рыдать по музыке, которую он потерял.
— К чему терять время? Просто напечатайте свои угрозы в «Цзефан жибао» и увидите, что я отвечу…
Очки Хэ Лутина соскользнули на самый кончик носа. Незнакомец в ответ благостно улыбался. Воробушек поспешил мимо.
Дальше по коридору он попал в кабинет, который делил со Старым У — дарованием, который играл на эрху так, словно это было не трудней, чем подрезать ногти на ногах. Старого У он не видел неделями.
На столе Воробушка лежала записка, написанная на полях оторванного от газеты клочка: «Учитель Воробушек, благодарю вас за одолженный мне экземпляр «Музыкальной жизни немцев». Я прочитал ее за один присест и всю ночь не мог сомкнуть глаз. Могу ли я зайти сегодня к вам в кабинет около часу дня? Почтительно ваш, Цзян Кай». Воробушек перечитал письмо. Сегодня в час дня, под океанические волны аплодисментов, Инь Чай должен был играть в концертном зале Чайковского. Кай, должно быть, об этом забыл.
Воробушек сунул записку в стол. Четыре стены цвета слоновой кости, казалось, клонились к окну. Он вынул свою Симфонию № 3, со следами ботинок и так далее, и разложил на столе первую часть. Как он ни старался, разгладить смятые страницы ему не удавалось. Но он все равно взялся за карандаш.
Само время — часы, минуты и секунды, все, что ими отмеряли, и то, как они это отмеряли — в Новом Китае ускорилось. Он хотел выразить эту перемену, написать симфонию, которая жила бы и в современности, и в древности: то, что еще не свершилось, и то, что почти ушло. Тиканье в первых тактах цитировало рычащие машины Прокофьева в Симфонии № 7, а на заднем плане звучал танец, аллегро ризолюто, ускорявшийся, пока такты не начинали трещать от шагов, и в конце концов выворачивавшийся на волю, словно выстрел в небо. Свободное падение во вторую часть — скерцо, скрипичное трио, само на себя не похожее, что развеивалось, как ветер — и медленным маршем вступали духовые. Звук, что расточился, как раз когда учился быть слышимым.С противоположной стены со всезнающей улыбкой на него глядел Председатель Мао. Да что ты вообще написал, побранил его Председатель Мао, что не было бы подражанием? Да что ты можешь вообще сказать достойного? Шло время, и бумага в клочке утреннего света нагрелась. Три четверти времени Воробушка уходило на то, чтобы попасть в квоты последней политической кампании, а оставшаяся четверть — на преподавание теории музыкальной композиции. Его собственную Симфонию № 1 исполнили и хорошо о ней отозвались, лишь чтобы раскритиковать в Союзе композиторов. Симфония, заявили они, страдает формализмом и ненужным экспериментаторством; мрачность третьей части ничуть не поднимает дух народа; и общее значение произведения не так-то ясно. Если бы не протекция Хэ Лутина, критика была бы куда хуже. Симфония № 2, которая, он знал, была несказанно прекрасна, прохлаждалась в ящике его стола, так никогда и не поданная на одобрение. В прошлом месяце он положил на музыку шесть стихотворений Ван Вэя и Бертольда Брехта, но это, понимал Воробушек, лучше никому не слышать. Его студенты требовали революционной доступности, а вышестоящие пытались донести до него верную политическую линию, но что это была за линия? Стоило ему ее уловить, как она расправляла крылья и уносилась в небо. Какая музыкальная мысль могла остаться недвижима на год или на всю жизнь — не говоря уж о жизни в эпоху революции?