Он предпочел бы считать, что не знает, почему и как они разошлись. Он выстроил вокруг их отчуждения изящное сооружение мистификации и грусти. Нечто этакое:
Фальшь, фальшь с первого до последнего слова. Пусть их расставание вышло бескровным, все же можно проследить его до конкретного события. Смерть матери — вот что их развело.
Помимо пропитавшей все ее существо нестойкости — только как объяснить тогда всплывший из небытия эпизод с преследованием сыновей с камерой наперевес? — здоровье их матери не вызывало тревоги, а потом разом подкосилось. Болезнь пропитала ее всю при первом же упоминании. Лишь только прозвучало ее название —
Последние дни жизни она провела в больнице. Шими бесполезно сидел с ней рядом, сдерживая слезы. Она ослепла и пыталась нашарить его рукой. «Это ты, Шими?» Он не осмеливался отвечать — не доверял себе.
Слишком мало утешения он ей приносил, слишком мало любви выказывал — уж лучше бы он там не сидел. От младшего, Эфраима, было гораздо больше проку. Эфраим приподнимал ее на подушках, поправлял ее сорочку, вытирал ей лоб, заботился, чтобы ей было удобнее, целовал в лоб. Да, это я, Эфраим. Я здесь, мама.
От Шими не было толку. Он испытывал брезгливость и стыдился этого.
Нет, хуже. Неизменный закон памяти Шими: копай глубже — и ужасайся. Под конец он даже не признавался матери, что сидит с ней рядом. «Шими?» — звучала из ее тьмы мольба. А он безмолвствовал. Он не рисковал ответить: «Да, мама, я здесь, рядом с тобой», — из страха, что она попросит о чем-то, чего он не сможет ей дать.
От нее оставалось уже так мало, что он боялся к ней прикоснуться. Что, если от его прикосновения она распадется на тысячу кусочков?
Не потому ли они с Эфраимом пошли разными путями? Не потому ли, что Эфраим увидел, что он противоестественно жалок? Или потому, что Шими не мог простить Эфраиму его главенство?
Ты бы мог мне помочь, Эфраим, думал Шими. Я был твоим братом. Не нужно было тебе нравственно и психологически надо мной торжествовать. Уход за умирающей матерью — не соревнование. Ты мог бы сказать мне: давай делать это вместе. Но нет, тебе понадобилось быть для нее единственным и незаменимым. Мне ты не оставил места.
После бегства отца они мало виделись, а потом и вовсе перестали встречаться. Была всего одна встреча, и та по инициативе Эфраима. «Угадай, где я, — написал он на открытке с осликами на широком пустом пляже, за которым виднелась Блэкпульская башня. — Почему бы тебе ко мне не заглянуть? Возьми и выберись хотя бы на уикенд из своей крысиной норы». Адреса он не приписал. Это могло означать одно: на самом деле он не хотел, чтобы Шими приехал. Но зачем тогда было слать открытку?
Шими собрал сумку и сел в поезд.
Дело было в 1959 году. В том году приняли закон о психическом здоровье, о котором он прочел в «Таймс», пока поезд вез его на юг. Закон вызвал у него интерес только по той причине, что в нем отменялось понятие «расстройство нравственности» — термин, на который она набрел в энциклопедии «Британика» в публичной библиотеке Хендона, где изучал психические нарушения, к которым могло бы относиться его постыдное отклонение. «Расстройство нравственности» показалось ему наиболее предпочтительным объяснением. Он даже нащупал шишку нравственного расстройства на своем френологическом бюсте — таковая нашлась за левым ухом. От всякого намека на гендерную неопределенность он решительно отвернулся. В мамины панталоны его засунула не неопределенность, а любопытство. Праздное, непристойное, слабоумное любопытство. Секс сводит с ума всех, особенно подростков. Мальчик с расстройством нравственности может оставаться настоящим мальчиком. Теперь, спустя двадцать лет, он ехал в поезде в Блэкпул и читал в «Таймс» об отмене самой этой категории. Никакого расстройства нравственности больше не было. Значило ли это отмену и того эпизода? Избавлен ли он отныне от маминых панталон?