Изредка Шими и Хилари сталкивались в парке или в супермаркете и чинно раскланивались. Хилари замечала, что Шими всегда один. Он подозревал, что она видит в его одиночестве доказательство невозможности найти кого-то, кого он полюбил бы так же сильно, как ее. Без сомнения, она воображала, будто он вот уже почти полвека сожалеет что ни день о своей нерешительности. Она была вправе насмехаться над его пожизненным одиночеством, считать, что он ничего другого не заслуживает, но нет, она ему сочувствовала. Бедняга! Кто она такая, чтобы утверждать, что разбитому сердцу ничто не поможет? Она была в приличном состоянии, как и он, судя по его виду. Ноги у бывшей танцовщицы кордебалета были почти так же изящны, как у вдовы Вольфшейм, губы тоже по большому счету остались свои. Что до Шими Кармелли, то на все вопросы исчерпывающе отвечала его прямая осанка. По самым скромным подсчетам, им оставалось прожить еще целых два, полтора, ну, хотя бы один десяток лет, хотя ему следовало бы что-то предпринять для того, чтобы в дальнейшем выживать вместе.
Думая о ждущем выражении лица Хилари Гринвальд на мероприятии Ванды Вольфшейм, Шими заранее приходит в ужас. Как долго можно водить кого-то за нос?
Мысли о ней влекут за собой странные мысли о Берил Дьюзинбери. Как это ни абсурдно, у него такое чувство, будто он снова должен выбирать и в очередной раз голосует против Хилари.
Любой трепет крылышек мотылька в Китае Шими считает своей виной или по меньшей мере вредным для себя событием. Немудрено, что сражение сразу трех женщин за место в его голове заставляет его задаться вопросом, какой грех непростительнее: не уметь любить других или не уметь любить самого себя?
Мой мир населен сплошь неудачниками, думает Шими.
Полная нетерпения — она не знает, чего ждет, но от возбуждения у нее дрожат руки, — Принцесса вышивает цитату из Эмили Бронте:
Ей знакома Страна Бронте, она долго бродила по ней, горюя, много лет могла представить ее в мечтах. Дом священника с белым фасадом и двумя торчащими, как уши, спартанскими дымоходами. Звуки безумия, несущиеся из спальни Бренуэлла Бронте. Собачий лай, вопли пинаемых кошек. Заснеженный церковный двор. Пустоши вокруг — прекрасные под покрывалом пурпурного вереска, но мертвые, как угасшая надежда, когда среди развалин и в щелях сложенных без раствора стен свистит ветер. Стены из неровных камней — хватит ли у нее ледяной шелковой нити, чтобы их воплотить?
В эти дни у нее не получается представить эти края, не заглядывая в иллюстрированные книги. И даже они не всегда помогают. В конце концов стихи о смерти в глубоком снегу оказываются полезнее любых фотографий и рисунков. Бурые холмы, вересковые пустоши, папоротник. Все это далеко — далеко, все стынет в унылой могиле.
Она была тогда еще девчонкой, а могила зарастала бурьяном в углу чужого поля…
Она вышивает недоступное глазу, угасшие мысли, забвение, восторженную боль памяти, хотя не уверена, что способна восторгаться. Она вышивает тропку — не настоящую, бугристую, замерзшую, вьющуюся по пустоши, а вечную, тянущуюся из счастья в опустошенность. Ее всегда привлекала мысль об извилистых проторенных путях: об отправлении в путь, об ожидании прибытия, о не менее захватывающей перспективе заблудиться.
Это ее убивает, но ей никак не вспомнить, с кем она брела по тропе, которую сейчас вышивает. Она хочет сделать ее осязаемей. Стежок за стежком она возвращает ее, извилисто вышивает тропку, пропадающую в грязи и в траве, а потом опять обретающую плоть, бегущую то вниз, то вверх, обещающую и разочаровывающую. Но человека ей не возродить. Кем он был? Где это происходило целую жизнь — ее жизнь — назад?
Все это слишком затянулось, думает она, но не имеет этого в виду. Она уверена, что искусство жизни состоит в превращении жизни в искусство, а искусство — не только живое воспоминание. Порой искусство предстает пробелом. Было бы грехом — против искусства и жизни — изображать то, чего у нее больше нет. Вышивать солнечный свет там, где не было никакого света. Размягчать камень. Приукрашивать тропу. Нет!
Моя жизнь — это на три пятых пробел. Очень хорошо, это тоже какая-никакая история. Можно сказать, единственная.
Попытки спасения не нужны. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. И пусть те, кому изменяет память, продолжают заблуждаться.
Все прочее — ложь.
Но стоически выдерживать потерю — тоже промах. Верить, что необратимое необратимо не просто так, — непростительная иллюзия: все к лучшему в этом лучшем из миров, даже когда ваш ум становится умом не от мира сего. Превратить и это в искусство — способ придать ему красочности, пусть даже в доме престарелых.
Она кладет стежок за стежком с божественным нетерпением художницы, и не для того, чтобы успеть что-то спасти, пока не выйдет срок, а для того, чтобы ни за что не утратить волю к жизни в настоящем.
Дело не в ней, а в акте творения.