А ведь если живешь полнокровной жизнью, глубоко любишь или ненавидишь, то и слова должны быть сочными, как антоновка, а они — точно сушеные яблоки. Может быть, язык менялся, обогащался только во времена больших народных испытаний, да какая-нибудь редкостная любовь дарила ему слово? И вьется пугающая мысль: а может, потому и слова пустые, что нет ни любви настоящей, ни ненависти? А мы уверены в значимости и красоте слов, как дикарь был уверен, что пустая консервная банка — высшая ценность. Ведь так легче, а как, скажите, жить человеку, если знать, что и чувствует он, и выражает свои чувства примитивно, как уважать себя? Ведь и подлец последний, и самый нищий духом человек, и самый страшный преступник — каждый из них выкапывает в своей жизни эпизод, который дал бы ему уважение к себе, и эпизод этот ему надо рассказать кому-то, чтоб чувствовать уважение другого, чтобы убедиться самому, что был этот эпизод на самом деле. Вот почему так богаты словами ночные признания случайным людям. Если бы собрать их, не выронив ни единого слова, то какая бы книга гениальная получилась на века.
Гордый человек не может жить долго, ему трудно смириться с ощущением униженной чести. Порой от таких мыслей мне становилось душно, точно я дышал разреженным предгрозовым воздухом.
«Чтобы живые любили живых, они должны помнить о мертвых», — думал я здесь.
Праздношатающиеся с удивлением разглядывали надписи надгробий, нередко улыбались, — не думая вовсе, что и над ними кто-нибудь будет улыбаться, — хихикали, много громко говорили, как в парке культуры и отдыха.
Мертвые не мешали живым, чего нельзя было сказать о живых.
И стал я со временем замечать, что на этот островок все чаще забредают троить и двоить, как они сами выражаются, а говоря попросту — выпить. За деревьями, в густом кустарнике, сквозь который нелегко протиснуться взгляду, устраивали они свои посиделки, в благодатной тишине. И ладно бы выпили да собрали за собой весь мусор, а то и стекло бутылочное все чаще мелькало в траве, на высоком слое опада, как знак, что надгробия — последние пристанища пьяниц.
И однажды мне ударила в глаза надпись на свежей могиле, окруженной множеством одинаковых фамилий:
ЛЮДИ!
НЕ ЛОМАЙТЕ ЕЛОЧКУ!
ЕЕ ПОСАДИЛ ЛЕТЧИК,
ПОХОРОНЕННЫЙ ЗДЕСЬ.
Кое-где неровные буквы выдавали, однако, старательную руку. Табличка была написана на твердой бумаге, обернутой в целлофан. Я смотрел на нее, и чувство грусти концентрировалось во мне. Надпись эта навеки отпечаталась в моем сердце. И тяжелой душой я понял, почему мать написала эти просительные слова…
И стало мне страшно, что может современник мой эту елочку сломать. А елочка зеленая, пушистая, ярко смотрелась и на белом снегу, и среди приглушенного здесь лета. И придет мать летчика со своей истосковавшейся душой на могилу к сыну, проведет осторожно по нежной веточке, словно ребенка своего в детстве по головке погладит. И легче ей станет. И нет для матери на всей земле ничего роднее этого клочка земли — на всей планете, во всей вселенной. Кто измерит глубину одиноких материнских ночей, кто знает материнскую скорбь, кто ведает печаль ее?.. Молчите, не нужно слов…
Но я стал бояться ходить в Донской монастырь — а вдруг и вправду: сломали елочку. И был рад, когда наконец-то нашел работу по душе и перестал ходить в Донской монастырь.
Зеркало
Давно не смотрелся я в зеркало — настроения не было. Жило оно в комнате самостоятельной жизнью, равнодушно верша свой суд над окружающим миром и, словно со скуки, меняясь с ним вместе. А может, обиделось на мое равнодушие к нему, затаилось.
Зеркало не знало времени — оно отражало его, и только. Так стояло оно на видном месте — привычное, чуткое.
И вот наступил его день…
Как-то утром, в выходной, оно властно притянуло меня к себе.
И не отпускало.
Я глянул в него.
Лицо…
Оно было мне чужим.
Если бы до этого момента меня попросили описать свое лицо, то оно ничего общего не имело бы с увиденным мной в зеркале.
И вот эти два человека — настоящий и тот, что о себе думает, каким представляет себя, — встретились, стоящий второй человек смотрел на первого с недоумением.
Недоумение сменилось насмешкой. Ох, как смеялось надо мной зеркало. Смеялось молча, но я чувствовал его смех, казалось — вот сейчас он достигнет моего слухового порога, обожжет меня, поработит всего. А само зеркало покроется зыбкими волнами от громкого хохота и разобьется на части или — а почему бы и нет? — вылетит в окно и понесет мое отражение, насмешливо демонстрируя его всем, кто может смеяться…
Вы встречали людей, не умеющих смеяться?
Я тоже.
Я поднял руку, пальцы бессознательно сошлись в кулак: ну, держись!
Что меня остановило? Мое отображение в зеркале выбросило навстречу свой кулак, точно я хотел разбить часть себя, будто при моем появлении в зеркале я возникаю в каком-то, никому не ведомом мире, и разбить зеркало — значит покончить в том мире самоубийством.
И я отшатнулся от заколдованного стекла. Будто оно обдало меня кипятком.