Видимо, причина нашего расставания была в каком-то особенном выверте тщеславия, притворившегося непониманием, обидой, и я только сейчас понял всю нелепость нашего разрыва.
Я ощутил усталость от этого потока самонаблюдений и стал глядеть в окно. Мне показалось, что в ночном городе деревьев больше, чем в дневном, — темнота делала их могуче и выше, сгущала кроны.
И, как спасение, возник вокзал. Я ждал его, и потому он показался особенно красивым.
Здание вокзала светило, как ночной маяк. Я сунул руку в карман, протянул деньги. Я платил не таксисту — платил своей надежде.
Вокзалы — это государство в государстве. Руки-рельсы охватили всю страну. Страна сейчас спала в объятиях вокзалов. Вокзалы — диктаторы. Пассажиры — рабы. Но мы никогда не захотим освободиться от диктатуры вокзалов. Чистая свобода — это еще более беспощадная диктатура.
Я углубился в неизвестную страну — ночной вокзал. Автоматы с газированной водой скучали без детского внимания — они мечтали об утре. Я видел лица. Чье-либо невозможно описать. Лицо — право на вход в приемную Судьбы. Я бродил, как слепой. Поводырем моим была надежда. Так луна — поводырь земли.
И вдруг я увидел Иру. Она сидела на длинной скамье, где кто сидя, кто вповалку спали пассажиры. Рядом с ней стоял чемодан. Мне показалось, что при виде меня он заскулил, как пес. И, может быть, услышав его скулеж, Ирина оторвала взгляд от книги.
Она улыбнулась мне. Я давно уже не видел ее улыбку. Когда женщина улыбается, она счастлива.
Я подошел к ней и сел рядом. Я погладил чемодан, и он перестал скулить.
Я положил руку на Иринины пальцы. Они были горячими. Но я держал их, пока мне не стало совсем жарко. Тогда я спросил:
— Хочешь конфету? У меня есть «Мишка».
— Хочу, — сказала она. Ее голос был как радуга.
— Можно я тебя поцелую?
— Можно, — осторожно коснулось меня заветное слово.
Мы поцеловались, и наступило утро.
Я поднял чемодан, и мы пошли. Нас разглядывал милиционер, недовольно, точно мы уносили в чемодане его покой.
Утренний вокзал уже не был похож на маяк. Над ним стояла корона солнца.
Мы шли по улице, и она становилась все шире и шире.
Пластинки
Иногда я наблюдал за тем, что происходит во дворе. Равномерное течение дворовой жизни имеет свои закономерности. В сущности, двор — театр, где всегда идет одна и та же пьеса.
Но более других привлекает меня человек, чья одежда с апреля до ноября состоит из поношенного пиджака с приподнятыми плечиками, модными в пятидесятые годы, из брюк с бахромой внизу, имеющих своей целью поставить рекорд долгожительства, да из огромных, как танки, ботинок, которые невозможно износить, даже если совершить кругосветное путешествие. Ботинки эти часто скучали по шнуркам. Обладатель величественных ботинок движется всегда независимой походкой, и одежда нисколько не смущает его. Лицо его аскетически худо, под тонкой кожей щек заметно проступают скулы. Подбородок, давно забывший бритву, окружает обильная растительность разных оттенков. Я то встречаю этого человека во дворе, то вижу из окна.
Он — достопримечательность дома.
Старухи сфинксами охраняют подъезды, и порою сознание смотрящего на них покоряет мысль: вдруг они действительно все видели, все знают? Эту уверенность дополняют валенки и клюки двух вечных старух. Они сидят с самого утра возле моего парадного на вынесенных к тротуару стульях — чтобы поле зрения было шире… Иногда мне кажется, что они сидят с того дня, когда тополя еще были саженцами, не достигали крыши, и мне становится печально, потому что приходит мысль о старости.
Человек, за которым я наблюдал, как только он попадал в поле моего зрения, не удивлял меня, что он пьян. Кто живет в большом городе, мало чему удивляется. Самое странное в нем для меня было то, что время от времени он шел с пластинкой. Я готов был увидеть на конверте фамилии эстрадных певцов: Пугачеву, Ротару, Лещенко, Кобзона, вокально-инструментальных ансамблей, типа «Веселых ребят», «Машины времени», «Апельсина», «Гайя», но другие имена сияли на конвертах: Бах, Бетховен, Моцарт, Вивальди. В этом была загадка, которую я тщился разгадать, придумывая десятки объяснений, но ни одно из них не удовлетворяло меня. В самом деле — он что: выпьет и слушает Баха или же сам занимался когда-то музыкой и теперь его тянет к чистым воспоминаниям? Но ни руки, ни фигура его не позволяли утверждать, что он занимается музыкой. Он всегда нес пластинку так, чтобы фамилия композитора была всем видна, она словно соединяла его с трезвым миром, с которым он, наверное, не хотел терять связи.
Его вид, подразумеваю бросающуюся в глаза нищету его одеяния и бездуховное выражение лица, и музыка, заключенная в пластинке, представляли для меня взаимные противоположности, как, скажем, если бы орангутан дирижировал симфоническим оркестром.
Однажды он шел по двору особенно насупленный. Щетина его лезла к солнцу, как молодая трава. Я прошел в нескольких шагах от него, и тут он меня окликнул:
— Ты книги собираешь?
— Собираю, — ответил я на его оригинальное приветствие.