Безусловно, я часто заглядывал в зеркало. Оттуда на меня смотрело лицо человека пожилого… Знаете, каков точный смысл этого слова в русском языке? Ещё не старость, но конец той части жизни, в которой ты успеваешь совершить что-то важное.
Я очень хотел успеть, распереживался из-за этого, постоянно метался в сомнениях, довольно-таки вяло пропагандировал «соколов», пытаясь подтачивать откровенно враждебный по отношению к инородцам уклон Русского общества. Приложить к агитации свою страсть не вышло, к сожалению; вместо этого я пришёл в уныние и стал донимать Тею.
Бархатные фантазии детства, образы из святочных и английских книжек, возможно, ранняя смерть матери — всё это толкало меня к уютному идеалу любви, а Тея ему решительно не соответствовала. Её такая постановка вопроса вообще возмущала. Идеал вытеснял её личность — настоящую её, такую, какая она была, — и она считала, что я в самом деле обожаю не её, а безымянный образ, который несу в сознании всю жизнь.
Этот образ, добавила она однажды, у вас не только умственный, но и плотский, вы раб своего неосознанного влечения. Разозлившись и желая её ранить, я крикнул, что она холодна и умственно, и плотски и поэтому не способна любить безоглядно.
Обычно презрительная к таким глупостям Тея на этот раз рассвирепела: «Как же вам важно быть молодцом! И что вы можете понимать в истинном наслаждении! Вы были гибки, сменили свои замшелые взгляды на новое содержание и стали любопытным — но вам так и не удалась любовь без собственничества, без того чувства господства, которое главный враг всякого безвластия!»
Я опешил, но вообще-то удивляться было нечему, потому что внутренне я всё знал про себя: да, чувство власти есть сладчайшее из чувств, и трудно заменить его анархическими идеалами. «Что же, — пошёл я на попятную, — безвластие познаётся не сразу и в личностном смысле является длящейся работой».
«Ревский», — сказала Тея. «Что?» — не понял я. «Ревский — так зовут человека, к которому я ни секунды не была холодна, особенно плотски, как вы изволили выразиться. Мы смертельно рассорились, и я ненавижу его, он предатель, он покинул наш кружок и меня в трудную минуту, но это не важно, потому что, позови он меня сейчас, я бы бросилась, не размышляя, хоть в Антарктиду — как раз таки безоглядно! И боже мой, я не знаю, зачем трачу свою жизнь на прозябание здесь, в этом бессмысленном краю».
Я почувствовал, что становлюсь убийцей и могу прямо сейчас — а не где-то в бою посреди снежной степи, — да, прямо здесь, дома, у нашего милого камина, зарезать её. Настолько легко оказалось меня уязвить смертельно…
Извините! Если что-то и тяжело вспоминать — и если о чём-то и хочется соврать, то не о «Клатте», а именно о том дне…
Нет, я смог удержаться. Я просипел, по-настоящему задыхаясь, что ухожу и не хочу её больше видеть. Тея ничего не сказала, только приподняла плечо, будто сталкивая с него невидимую птицу, которая вцепилась в бархат когтями и не желает улетать.
Когда же я вернулся через два дня, проведённых у старого знакомого, архивиста, в нуднейших разговорах о том, как на обломках коммунизма построить русскую национальную демократию, Теи уже не было. Она просто исчезла вместе со всеми предметами, которые только могли о ней напомнить…
Несколько часов я метался по городу, как собака, ищущая запах, прислушивался к колебаниям почвы и почти уже шептал самодельные заговоры, похожие на тот, что мы слышали на перевале. Рынок, веломастерские, собор Мартина, стадион, хасидские улицы, толпы чёрных спин и шляп и за ними женский наряд, один, другой, не тот, лавка тканей Менделевича — она упоминала, что хочет туда зайти!
Казалось, я раздвигаю руками воздух, откручиваю назад стрелки часов и сейчас же непременно сделаю так, чтобы она появилась из-за этого угла. Нет, из-за того. Нет, вышла из лавки. Нет, она на площади. Нет, на перроне.
Отказываясь верить в побег Теи, я долгое время продолжал искать её, не замечая, как снег заваливает горы и улицы и бестрепетно кончается год 1936-й. А затем, спустя несколько месяцев, почтальон сунул в щель для писем конверт от неё.
Тея писала, что не злится на меня и ни о чём не жалеет. Она примкнула к остаткам своей парижской ячейки, которая ввязалась в испанскую войну за свободу. Тея добралась до Арагона и была принята в отдел пропаганды Федерации анархистов Испании. Они выпускали газеты и записывали обращения на радио. В письмах её голос звучал гулко, словно с эхом, и я чувствовал, что новая жизнь и борьба ей точно по душе. Мне запомнилось такое послание.
«Мы живём в столь нелепом времени, — писала Тея, — что каждый тиранишко усвоил, что необходимо называться демократом. Демократия есть модное одеяние тиранов. Это мантия, без которой народы уже не принимают правителей. Тем горше вспоминать изначальную, афинскую демократию, тончайшей идеей которой был жребий. Так раз в строго установленную единицу времени новые архонты избирались из граждан с помощью случая.