Шагая по тропке, фон Мой поскальзывался, но затем привык и взял тон экскурсовода: «Толстой был удивительный! Любимые места — сплошной лес. Ну, тихо, слышен ветер. Ну, долина речки. Нет, Бейтельсбахер, это правда чудесно: как в этом дремучем углу, где нет ни гор, ни холмов, он всё понимал? Вот падает снег с елей. Вот шевелится трава. А он пишет о роевой жизни человечества!»
Они с Заваровым тут же сцепились. Заваров заметил, что историософия графа гроша ломаного не стоит. Да, Толстого любили во всём мире именно как романиста, заявил он, но не менее любопытны были идеи Толстого: он понял, что никакие политические свободы не состоятся без личной свободы. Все наши привычки, мнения, чувства взяты из общественного организма, который сам же постепенно их сложил, поэтому Толстой учил сомневаться абсолютно во всём. Через чудачества, упрямое отстаивание своих правил, экзотические суждения об обычаях и законах — через что угодно.
Выслушав аспиранта, фон Мой спросил: «А что вы думаете о толстовской идее непротивления злу? Она плохо вяжется с идеей освобождения».
«Ничего подобного, — отвечал Заваров, — русское непротивление злу совсем другое, это отчётливо парадоксальный мыслительный акт. Вы слышали о сказании о Борисе и Глебе? Это два брата, князя. У них был третий брат, Святополк. Когда умер их отец, они должны были наследовать княжеское место, но Святополк захватил город Киев. От Бориса и Глеба ждали мести, но они смирились и не стали сопротивляться Святополку, который послал к ним убийц. И что вы думаете: вместо того чтобы признать Бориса с Глебом негодяями, передавшими своих граждан в руки злодею, люди их канонизировали и до сих пор почитают. Почему? Потому что для русских власть — это зло и наказание Божье, а смирение и отречение от власти — благо. Любая власть посылается в наказание за грехи, и, если Борис с Глебом не захотели её принимать и не вступили в круг зла, значит, они достигли совершенства».
«Вот видите, — засмеялся фон Мой, — Толстой был выдающимся мыслителем, но переносчиком заразы. Я имею в виду, что он считал власть не слугой или судьёй, подотчётным народу, а неизбежным злом, с которым вредно бороться».
«Не совсем. Толстой хотел отменить власть как таковую…»
Мне надоело их слушать, и я встрял в беседу. «Выходит, русские не примыкают ко злу, так как оно часть греховного устройства мира, — сказал я, — но и не противостоят ему и не пытаются улучшать это устройство? Ну, если не брать фанатичных большевиков». Заваров запахнул ворот старой шинели, которую выдавали хиви вместо формы: «Как бы сказать…» — «Как есть, так и говорите». — «Понимаете, я насмотрелся, как вы исправляете устройство… Мы же более гуманны. Мы исходим из того, что если мир ужасен, то зачем рисковать: коли он лежит во зле, то вдруг мы превратим его в ещё менее пригодное для жизни место?»
Фон Мой расхохотался и похлопал Заварова по плечу: «Вот она, ахиллесова пята!» Темнело, начиналась метель, и мы заторопились обратно.
После поездки в Ясную Поляну на меня накинулась тоска. Узнать сколько-нибудь глубоко эту страну я всё равно не мог, хотя и казалось, что теперь я понимаю её лучше, чем раньше. Но понимание это не объясняло жестокость большевиков и, главное, ничего не меняло в пейзаже вокруг руин моей жизни. Пространства, пугавшие Хейнрици, наполнили меня ядом. Появление и исчезновение Густава, морозы, клопы, рухнувшая надежда найти родных — всё это засело под кожей, как отравленная заноза.
Будто бы подгадав момент, фронт начал катиться в тартары, причём с бешеной скоростью. Сперва ударили ещё более сильные морозы: минус тридцать. Наступление на Москву заглохло, но Гудериан и не думал копать окопы и возводить укрепления — ему приказали окружать Тулу. В ночь атаки температура упала ещё ниже, и Хейнрици, увидев десятки замёрзших насмерть, вернул части на позиции.
Увидев обрыв атаки, русские пошли в наступление. Они разнесли реактивными снарядами большую часть домов в деревнях, занятых корпусом. Батальоны ютились в дырявых избах и хлевах. Генерал продумывал отступление, но тут пришёл приказ вкапываться в твёрдую, как автобан, почву и удерживать позиции. Узкая полоса дороги, косой вдающаяся в бесконечные леса, — вот и весь доставшийся нам аппендикс. Снабжать его становилось всё труднее.
Поэтому я понял, что впереди худшие мучения. Отступить не дадут, земля промёрзла на три метра, и даже укрывавшиеся в окопах солдаты не могли как следует выспаться, так как их мочевые пузыри гнали хозяев за угол каждый час. Офицеры спали друг у друга на головах, лошади оставались на улице.
Конечно, я задумывался о смерти, но умирать среди нечистот всё-таки не хотелось, и я отправил Вилли с отчётами просьбу о срочном переводе или отпуске. Я упирал на то, что Хейнрици не вызывает подозрений и даже в тяжких обстоятельствах ведёт себя достойно.