Чуть позже на нашем пороге стали появляться перевязанные почтовой лентой коробки, разных цветов, форм и размеров: от некоторых странно пахло, другие звенели, стоило взять их в руки, а третьи было почти не поднять. Расположившись в гостиной, мать извлекала из них то пакеты с травами и крошечные, с мизинец, пузырьки, то гладкие черные камни и гроздья серебряных колокольчиков, то удручающих размеров сушеные овощи. Вооружившись очередной порцией подобных сокровищ, прихватив несколько отксерокопированных статей вперемешку с буклетами, она отправлялась к деду. Я был свидетелем того, как он пытался отвергнуть ее дары: сперва устало и ласково, позже — раздраженно. Однако, победа раз за разом оказывалась за ней. Она убеждала его долго и горячо, не жалела ни слов, ни голоса, и что-то странное, почти дикое светилось в ее лице. Никогда, ни раньше, ни после я не видел ее такой. Ее словно охватила лихорадка, и все, что она делала, она делала с нервной дрожью, поселившейся в пальцах, и ждала немедленных результатов: впивалась в деда взглядом с порога, пытаясь заметить изменения и дотошно выспрашивала о том, правильно ли он все делает; потом начинала допытываться о самочувствии. Мне казалось, что на его лице всякий раз отражается тень вины от того, что ему снова придется разочаровать ее — ведь лучше ему не становилось.
Не сработали ни травы, ни камни, ни мази, ни колокольчики — ни любой другой «альтернативный вариант», как называла их мать. Его кожа стала сухой, и морщины теперь напоминали мне трещины в каменистой земле. Глаза лишились прежней цепкости, и однажды с ужасом я понял, что больше не вижу в них чего-то важного, чего-то, что позволяло жизни хотя бы постараться взять верх над болезнью. Силы покидали его, и к началу осени стало ясно, что он не сможет дальше обходиться без ежедневного ухода. Так родители перевезли его в наш дом. Я не знал наверняка, но чувствовал, что каждый из нас верит, позже эта станет одной из тех историй, которыми подбадривают безнадежных, — о болезни, которая вдруг отступила, когда уже не было надежды. Мне хотелось отказаться от этих мыслей, прогнать их прочь, стать… готовым. Но я не мог даже этого.
Чуда не произошло. В первые недели дед еще мог спускаться вниз, хоть и при помощи отца. Ему хватало сил, чтобы сидеть на крыльце, по два или три часа в теплый день, и наблюдать. Иногда мне даже казалось, что он ждет там кого-то — настолько внимательно он вглядывался то в один конец улицы, то в другой; но, конечно, он делал это просто от скуки. На воздухе ему было как будто лучше, и я почти не замечал того, как съежилось его тело, какими тонкими и слабыми стали руки. Иногда я приносил ему на крыльцо свою коллекцию, и замечал призрак прежнего интереса на лице. Эти часы радовали меня… и одновременно будили внутри что-то другое, — то, что впивалось в грудь, набивало мне глотку горящими углями, а глаза — толченым стеклом, и нашептывало мне, что каждая из этих минут может стать последней, отравляя безмятежный осенний воздух.
Но даже когда дед уже не смог спускаться вниз, и когда его сил не всегда хватало, чтобы подняться из постели, где он, окруженный капельницами и лекарствами, содрогался от влажного режущего кашля, я продолжал надеяться. Я просил о малом — больше не о возвращении воскресных ужинов, и не о том, чтобы мир стал прежним; я просил только еще один раз оказаться с ним на крыльце, и чтобы ненадолго, хотя бы ненадолго, к нему вернулись силы.
Я не знал тогда, что мои просьбы услышали. И я не знал, что совсем скоро их исполнят, — жаль, что совсем не так, как мне бы хотелось.
Тот октябрьский вечер выдался холодным и сырым. Погода была точно как сейчас. Даже ветер был таким же безжалостным, — его порыв сорвал с крыши кусок настила и перебил руку маме, которая зачем-то вышла в сад. Родителям пришлось спешно ехать в больницу, и мы с дедом остались одни. Я сидел в его комнате — тогда я говорил себе, что делаю это, чтобы ему не было одиноко, но самом деле сам был испуган и потерян, и не хотел бродить по пустому дому.
Я читал вслух статьи в одном из научных журналов, — мать после переезда сразу оформила годовую подписку, — когда вдруг сухие пальцы сомкнулись вокруг моего запястья. Я подавился словами, но смог не закричать, и со страхом взглянул в лицо деда. Он чуть приподнялся в постели, что само по себе было удивительно, и глаза у него были широко раскрыты, но смотрел он не на меня, а за окно, да так пристально, что я не на шутку разволновался.