Быть может, профессор Россман решил попытать счастья в Испании, рассчитывая найти помощь в лице своего бывшего ученика, который в итоге не сделал для него ничего или почти ничего, а мог бы спасти ему жизнь. Или, по крайней мере, предупредить его, посоветовать не говорить так громко, не привлекать к себе внимания, не рассказывать всем и каждому о том, что произошло в Германии, и о том, что тот собственными глазами видел в Москве. Мог бы поддержать его чем-то большим, нежели подбадривание, — не только подыскивая для него вакансии и помогая попадать на собеседования, которые не приносили никакого результата, а также наняв его дочь давать уроки немецкого Лите и Мигелю. Но реже всего оказывают как раз те виды помощи, что не стоили бы ни гроша: слишком очевидная нужда вызывает отторжение, а пылкость просьбы гарантирует, что она останется без ответа. Глаза профессора Россмана были еще бесцветнее, чем он помнил, а кожа — еще белее, будто размякшая, немного липкая, кожа человека, привыкшего жить во влажной тени, лишенная почти военного блеска, которым когда-то сиял его лысый череп в электрическом свете аудитории ранними зимними вечерами. Игнасио Абель поднял усталые глаза от заваленного планами и бумагами рабочего стола в своем кабинете Университетского городка: бледный мужчина, одетый с похоронной строгостью, назвал его по имени и протягивал руку с неуверенной улыбкой того, кто все же надеется быть узнанным. Но нынешний профессор Россман не был состарившейся версией человека, с которым Игнасио Абель познакомился в Веймаре в 1923 году и с которым он распрощался на Французском вокзале в Барселоне сентябрьским днем 1929 года, погуляв вместе с ним по павильону Германии на Всемирной выставке{36} и проведя несколько часов за пламенной беседой в кафе, — теперь, спустя менее шести лет, в апреле или мае 1935 года, он был совсем другой. Не изменившийся, не постаревший, а трансформировавшийся: кожа бесцветная, словно кровь разбавили или выкачали вовсе, глаза — слегка мутноватая вода, жесты неуверенные, голос слабый, как у выздоравливающего после тяжелой болезни, костюм такой поношенный, будто он с тех пор, как уехал из Барселоны в 1929 году, не снимал его даже на ночь. Стоит лишиться ванной комнаты, чистой кровати, водопровода — и деградируешь очень быстро. Очень быстро и в то же время очень медленно, постепенно. Ободок на воротнике рубашки становится все темнее, хотя стараешься замыть его в туалете; ботинки теряют форму, покрываются трещинами настолько же заметными, как и черты лица; галстук перекручивается, будто выжатый; локти пиджака и колени брюк приобретают блеск старой сутаны или мушиного крыла. Игнасио Абель с детства умел подмечать ту разновидность несчастья, что мучает обедневших приличных людей, достойных жильцов, которые задерживали плату за квартиру в доме, где его мать работала консьержкой: мужчины с прилизанными волосами и в стоптанных башмаках, быстро наклонявшиеся, чтобы поднять с земли окурок, или тайком заглядывавшие внутрь помойного ведра; вдовы, которые шли к мессе, оставляя на лестнице след глубокого зловония, с засаленными шиньонами, заколотыми высокими гребнями под заштопанными вуалями; канцеляристы в галстуках и целлулоидных воротничках, с грязными ногтями, у которых изо рта пахло кофе с кислым молоком и язвой желудка. Увидев профессора Россмана — тот вдруг появился в его кабинете в Университетском городке, словно вернувшись из царства мертвых, — Игнасио Абель почувствовал ту же смесь сожаления и отторжения, что в детстве вызывали в нем подобные люди. Улыбка у профессора была столь странной, потому что теперь во рту почти не было зубов. Единственное, что осталось от его прежнего вида, не считая церемонной чопорности, — галстук-бабочка, жесткий воротник, туфли, теперь уже бесформенные, костюм фасона не позже 1914 года и большой портфель, который он прижимал к груди обеими руками, тот самый, что когда-то профессор клал на преподавательский стол в аудитории Баухауса с металлическим звоном разрозненной мелочовки. Теперь этот предмет был потерт еще больше, дошел до состояния растерзанного пергамента, а мягкостью напоминал беззубый рот владельца, однако по-прежнему сохранял всю германскую суровость профессорского портфеля: на месте металлические пряжки и замочки, уголки; это был все тот же портфель, из которого во время лекций появлялись самые неожиданные предметы, почти как нарисованные мелом на доске фигуры на занятиях Пауля Клее{37}, будто голуби, кролики или платки из цилиндра иллюзиониста.