Степан Михайлович досадливо вытянул руку и ударил ладонью графинчик по брюшку: он совсем сбился с тона. Раньше он говорил, как брат ветеринарного фельдшера, приходивший частенько к отцу и пьяно сидевший и бормотавший в передней до тех пор, пока ему не давали тридцати копеек. А теперь у графинчика появились важные литературные слова, и это уже не напоминало Луганска и не было так уютно для слуха. Но графинчик не послушался и продолжал:
"Я, Вайнштейн, учился на гроши, боролся с косностью, одиночеством, недоверием, чужим богатством... У меня зачерствела душа от болей и неудач, от презрительных или невидящих глаз, и я сам научился тому, чтобы быть удачником, не замечать болей и делать чужие глаза. Так тебе, вот, понадобилось, Чельцов: теплые разговорчики по ночам, потом высылка пряничков и колбас из Луганска в какие-то далекие московские номера, потом письма о матери, о седеньком ворчуне и о сестренке... письма о сестренке, негодяй! Это твой актив, ростовщик Чельцов. Тут тебе и семейное благополучие старого труженика-отца, тут тебе и Вера Тихоновна, рождающая долгожданного сына умиленному супругу своему, тут тебе и ледяной Вайнштейн, расслюнявивший душу перед тобой... А в пассиве -- одна пощечина, только одна маленькая пощечина: подумаешь, велик убыток для ростовщика, у которого такой актив! Н-нет-с, довольно, господин Чельцов... довольно!.. А какая рюмка по счету?"
Степан Михайлович встряхнулся и поднял голову, лежавшую на рукаве: перед ним стоял, протирающий стекла пенсне, и близоруко рассматривавший его Вайнштейн, а рядом огромный ростом драматург Росляков допрашивал настойчивым басом:
-- А какая рюмка по счету, отвечай? Потому что теперь будешь ждать, пока догоним. С какой же это стати!
Дверь то н дело впускала пришедших к Кнопу из театра. Спустя несколько минут комната гудела уже от голосов, и резко тих был только маленький, конфузливый Вайнштейн, столь не похожий сейчас на того, который разговаривал с Чельцовым из графинчика. Степан Михайлович охотно предоставил приятелям возможность его догонять: пить больше не хотелось, надо было, впервые увидевшись после приезда, многое дружески узнать, на многое дружеское ответить. На вопрос Вайнштейна объяснил Чельцов, что в театр его не допустили случайные "женские" дела и спросил о пьесе:
-- Надо ожидать, что за ужином о спектакле будет общий и подробный разговор, -- с вежливой улыбкой отклонился от несвоевременного пока критического разговора Вайнштейн и заказал себе обычную порцию в четыре сосиски с картофелем и малый бокал пива.
Поджидали поэта, автора пьесы, но кто-то из пришедших сказал, что он уехал вместе с премьершей труппы и режиссером, ставившим его драму, в ресторан. Тогда, пожурив автора за измену товарищам, драматург Росляков похвалил пьесу, которую все видели только что, за красочность и смелость положений, но похвалил так, чтобы всем стало ясно, что яркие краски принадлежат известному декоратору, а смелость рождена талантом молодого режиссера. Поднялся шум. Приятель Рослякова, критик из журнала "Алконост" прямо обличил драматурга в лукавстве, заявив, что он, как бытовик, разумеется, ничего не сумел понять в символистической поэме на подмостках, потому что, если верить поговорке, он плохо разбирается даже в апельсинах...
Среди звякающих рюмок, стучащих вилок и ножей и гогочущих по поводам и без поводов голосов Степан Михайлович никак не мог уловить того истинного впечатления, которое большинство или некоторые из видевших унесли из театра от пьесы. А между тем ему хотелось узнать, в чем заключается воля, нерв, мозговая линия творчества, которое все здесь называли "новым", которое желало собирать в большие театральные залы многое множество людей, чтобы выкрикнуть им свой призыв и повести их отныне за собою?
Чельцов, взяв у соседа сигару -- "медленный вкус" сигары всегда успокаивал его, -- пересел в глубокое кресло, стоявшее у зеркала в углу, закинул на спинку голову и, не слушая звона и гула, слушал только отдельные голоса. В их спорах, напорах, перебивая, напряженный после хмеля слух Чельцова издали выискивал и находил более четкий заключительный смысл, в то время как взор его из-под спокойно опущенных век, отдыхал на дремотно-знакомом и ничем не отвлекающем образе "светлого шантрета", глядевшего на него из зеркала уже четырнадцать лет -- с той самой поры, когда так определила для него наружность Чельцова раз и навсегда маленькая хористка от Омона.