Это слово — “пейзаж” — в описаниях Петербурга первым, кажется, произнес Батюшков в 1814 году в своем этюде “Прогулка в Академию художеств”. Батюшков даже уподобил картину города сразу двум живописным жанрам. “Пейзаж должен быть портрет” — сказал Батюшков. Он писал это, когда оформление классического облика города близилось к завершению (как раз, по Пушкину, “прошло сто лет, и юный град <...> вознесся пышно, горделиво”) и уже сложившийся в главном архитектурный пейзаж превращался и вправду в лицо Петербурга, его портрет. Но и пейзаж и портрет в применении к городу — это все же метафора: городская среда как метафорическая вторая природа и метафорическая городская личность. Метафоры обычные, но в исключительном случае Петербурга в них было и нечто совсем необычное. Оно было в том характере нового города, для которого Достоевский ровно через полвека (в 1864-м, в “Записках из подполья”) найдет сильное и не вполне обычное тоже слово — самый “умышленный” город на свете.
В этом не совсем обычном слове слышна негативная экспрессия (по словарю Даля “умышленник” — то же, что злоумышленник), — поставим рядом слово “умысел” с ближайшим родственным — “замысел”. А ведь именно сам момент чудотворного замысла любили живописать создатели петербургского мифа — и Батюшков в своей прозе, и Пушкин в своей поэме, который в первых строках “Медного Всадника” прямо следовал воображению Батюшкова (“И воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные!”). На эти картины замысла и отвечал Достоевский своим неприязненным словом, в котором замысел деформировался в зловещий умысел. В сокровенных записях для себя Достоевский и прямо отвечал на пушкинское “Люблю” (“Люблю тебя, Петра творенье”), рисуя в ответ антипейзаж Петербурга: “Виноват, не люблю его. Окна, дырья — и монумент”.