Но это противостояние еще не могло быть адекватно выражено на вербальном уровне. Москва, переставшая быть Третьим Римом и полвека переживавшая связанный с этим шок, уже начинает формировать свой новый “миф” — но, как и вся “внутренняя Россия”, он еще не имеет слов, чтобы высказать себя в рамках культуры Нового времени. XVIII век — это монолог Петербурга. Столица — и только она — “говорит” в литературе (прежде всего в поэзии) той поры, но ее речь распадается на два почти не соприкасающихся между собой голоса: с одной стороны, воспеваются (все более однообразно) территориальный рост Петербурга, пышность его дворцов, развлечения двора; в то же время именно в связи с молодой столицей начиная с 1760-х годов в поэзию проникают колоритные до грубости описания быта социальных низов. В кабаках града Петрова “дружатся, бьются , пьют, поют” герои од Ивана Баркова, здесь дерутся его “кулашные бойцы”; придя из Торжка в столицу, становится героем ирои-комической поэмы офицера-семеновца Василия Майкова буйный ямщик Елеся. Настоящая энциклопедия жизни петербургского мещанства — “Стихи на качели” и “Стихи на семик” Михаила Чулкова. Петербург существует “вместо России”, но в то же время концентрированно выражает Россию, втягивая ее в себя. Петербургом ограничивается поле обзора культуры. Любое явление — элитарное или низовое — должно попасть в это поле, чтобы быть увиденным (описанным, зарисованным). Не случайно в культуре сентиментализма, принесшей противопоставление Города как воплощения порочной цивилизации — и “естественной жизни”, в роли Города выступает Петербург, а в роли “естественного мира” — городские окрестности (подмосковные в “Бедной Лизе”) 1.