Дон Родриго сказал, что пришел искать совета и помощи, ибо, связанный трудно выполнимым обещанием, отказаться от которого ему не позволяет честь, он вспомнил заверения высокочтимого хозяина, который никогда не давал пустых, напрасных обещаний, – и Родриго принялся излагать свой злодейский замысел. Безыменный, который кое-что уже знал об этом, хотя и смутно, слушал внимательно, как из любопытства к подобным историям, так и потому, что здесь было замешано одно имя, ему известное и крайне ненавистное, имя фра Кристофоро, открытого врага насильников не только на словах, но при случае и на деле. Дон Родриго, зная, с кем говорит, принялся всячески преувеличивать трудности своей затеи: дальность расстояния, монастырь, синьора!.. В ответ на это Безыменный, словно по наущению какого-то демона, таившегося в его душе, внезапно прервал дона Родриго, сказав, что берет всю затею на себя. Он записал имя нашей бедной Лючии и отпустил гостя со словами: «В скором времени вы получите от меня указание, что вам делать».
Если читатель еще помнит злополучного Эджидио, который жил рядом с монастырем, где укрывалась бедняжка Лючия, пусть он знает, что это был один из самых верных и близких сообщников Безыменного в его злодеяниях. Потому-то последний с такою готовностью и решительностью и дал свое согласие помочь дону Родриго. Однако, едва он остался один, его взяло не скажу – раскаяние, но какое-то чувство досады, что он дал слово. С некоторых пор совершенные им злодеяния вызывали в Безыменном если не угрызения совести, то какую-то тревогу. Нагромоздившись в большом количестве если не на его совести, то по крайней мере в его памяти, они пробуждались теперь всякий раз, когда он совершал какое-нибудь новое злодейство, и все разом вставали в его сознании, мерзкие и страшные, словно бремя их, и без того тягостное, все росло и росло. То отвращение, которое он испытывал, совершая первые преступления, но потом им преодоленное, почти совершенно исчезнувшее, теперь снова давало себя чувствовать. Но если в те далекие времена картина неизвестного будущего и чувство крепкой живучести наполняли его душу беззаботной уверенностью, то теперь, напротив, как раз мысли о будущем делали настоящее все более тоскливым.
«Старость – смерть – а потом?» И удивительная вещь: образ смерти, который в минуту грозной опасности пред лицом врага обычно удваивал пыл этого человека и разжигал в нем гнев и отвагу, этот же самый образ, вставая пред ним теперь в молчании ночи, в неприступности его замка, повергал его в состояние внезапной растерянности. То не была угроза смерти со стороны противника, тоже смертного; ее не отразить более острым оружием, более ловкой рукой; она приближалась одна, она зарождалась изнутри; может быть, она была еще далека, но с каждым мгновением подходила все ближе; и в то время как ум мучительно бился над тем, как бы отогнать самую мысль о ней, она все приближалась.
Вначале постоянные примеры, непрерывное, так сказать, лицезрение насилия, мести, убийства вдохновляло его на жестокое состязание и вместе с тем служило ему как бы защитой от угрызений совести. Теперь в его душе порой поднималось смутное, но ужасное представление о личной ответственности, о независимости разума от каких бы то ни было примеров. Теперь он чувствовал иногда страшное одиночество именно оттого, что, выделившись из общей массы злодеев, он стоял впереди их всех. Тот Бог, о котором он слышал, но которого уже давно не считал нужным ни отрицать, ни признавать, ибо был занят лишь тем, как бы прожить, словно его и не существует, теперь, в минуты беспричинной тоски, в мгновения страха без видимой опасности, чудилось ему, взывал в его душе: «А все же я существую!» В раннем кипении страстей закон, провозглашаемый во имя Бога, казался ему прямо ненавистным. Теперь, когда этот закон неожиданно приходил ему на ум, его разум, наперекор воле, воспринимал этот закон как нечто непреложное. Однако он не только не делился ни с кем этой новой своей тревогой, но, наоборот, глубоко затаил ее и прикрыл видимостью еще более свирепой жестокости. Таким путем он старался утаить ее и от самого себя, если не заглушить совсем. С завистью припоминая те времена (потому что ни уничтожить, ни забыть этого было нельзя), когда он, бывало, творил беззакония без всяких угрызений совести, с одной только мыслью об успехе, он делал все возможное, чтобы возвратить те дни, чтобы сохранить либо вернуть былую волю, живую, гордую, несгибаемую, и убедить самого себя в том, что он все еще тот, прежний.