Гога растерялся. Вопрос показался бы ему кощунственным, если бы не был задан самим артистом. Что нравится больше? Как ответить? Все нравится, все волнует, окутывая душу каким-то особым состоянием возвышенной грусти, очищающей и возносящей над повседневностью.
Гога так и ответил:
— Мне все нравится, Александр Николаевич. Все, что вы поете.
— Ну, а все же? — настаивал Вертинский. Он сам понимал, что на подобный вопрос ответить Гоге трудно: ведь этот мальчик, ценитель хоть и чуткий, но безоговорочный. Таких знавал по прежней своей жизни, по более ранним встречам Вертинский. И все же ему почему-то хотелось услышать конкретный ответ.
Гога на минуту задумался.
— «Игуменья», «Бал Господень», «Концерт Сарасате», — выговорил он наконец не без опаски: не упускает ли что-нибудь важное, не обидит ли своим ответом артиста.
Вертинский всегда очень серьезно и строго относился к своему творчеству. Ни разу в жизни он не позволил себе исполнить вещь, которую считал не полностью завершенной и отделанной во всех деталях (что не мешало ему продолжать отделывать их по мере нового исполнения), которая не прозвучала бы внутри него так, чтобы удовлетворила его самого. И потому у него не было песен, которые он бы считал слабыми или неудавшимися. Те, что у него не выпевались, он просто не исполнял и никому о них не рассказывал. Но все же некоторые его самого трогали больше, и все три названные были из их числа. Услышав Гогины слова, он внимательно посмотрел ему в лицо своим острым взглядом колдуна. Потом слегка усмехнулся и сказал со вздохом:
— Умное у вас се’дце, Гогочка!
Гога вспыхнул. Он ведь не старался угодить, он действительно очень любил эти песни, и то, что Вертинский одобрил выбор, наполнило его гордостью. А Вертинский помолчал немного и вдруг, словно спохватившись, спросил живо:
— Но позвольте. Я ведь никогда не пою тепе’рь «Бал Господень». На пластинке это не то…
— Я п р е д с т а в л я ю себе, как бы вы ее исполнили, — сказал Гога просто.
Вертинский с изумлением посмотрел на собеседника. «В нем что-то есть, — подумал он. — Какая странная и вместе с тем естественная фраза. Конечно, «Бал Господень» можно петь только т а к, а не иначе, и он, видите ли, п р е д с т а в л я е т это себе. Ну и ну!» И несколько неожиданно для самого себя Вертинский сказал:
— Я вам спою «Бал Господень»…
— Сегодня? — обрадовался Гога.
— Нет. Здесь это петь нельзя. В конце’те. В ближайшем конце’те. Обещаю.
Гога не ответил ничего и только благодарно посмотрел на артиста. Вертинский же через несколько минут уже пожалел о своих словах. Он давно не пел песен прежнего репертуара, тех самых, которые принесли ему славу в предреволюционной России, такие, как «Ваши пальцы пахнут ладаном», «Безноженка» и тот же «Бал Господень». В свое время они находили наибольший отклик у слушателей в созревшей для крушения империи. Когда же эти круги русского общества, потерпев окончательную катастрофу, оказались за пределами России, они стали искать причины своего несчастья вовне, что всегда проще, чем подняться до осознания собственных ошибок. И среди виновников они числили Вертинского, обвиняя его в упадничестве, аморальности, пессимизме, одни не желая, другие будучи не в состоянии понять, что истинный художник всегда в той или иной форме выражает свою эпоху и что винить Вертинского в упадничестве это все равно что уроду злиться на зеркало или больному — на врача за поставленный диагноз.
Эти нападки эмиграции Вертинский в свое время воспринял очень болезненно, постепенно создал новый репертуар, а старые песни перестал исполнять, хотя его об этом нередко просили. Он также никогда не выходил на сцену в костюме Пьеро и даже вспоминать об этом не любил. Он был слишком тонок, чтоб говорить прямо, но всем своим видом, манерой держаться, строгим фраком, в котором неизменно появлялся перед публикой на концертах, давал понять, что с прошлым в своем творчестве покончил бесповоротно. Но это была лишь вынужденная позиция, потому что Вертинский не мог не понимать, что прежние песни неотъемлемы от его искусства и без них невозможно оценить его творчество в целом.