Ну, это божественно, понимаете, и непонятно как сделано. И я не понимаю, как собственно к этому подходить, с каким инструментарием. Скажем, как Матвеева говорила:
Это такое цельное явление. Ну, оно, действительно, как снежинка. Оно — такой кристаллик, очень строго оформленный.
Можно, наверное, написать километр рассуждений о том, как у Шпаликова это сделано. Семантический ореол метра, любимого моего двустопного анапеста — того же самого размера, которым у Блока… то есть не у Блока, а которым у Анненского написано «Полюбил бы я зиму», а у Пастернака — «Вакханалия», а у Слепаковой — «Свеча». То есть великий размер, который всегда выражает одну очень важную эмоцию — светлую печаль по невозвратимому. У Бродского «На Васильевский остров» — и здесь мы замечаем то же самое. Ну, тут с добавочным слогом, но, в принципе, тот же самый двустопный анапест — невероятная пронзительная печаль по невозвратимому, но такая печаль светлая, я бы сказал, благодарная. Это, конечно, грандиозно.
Но объяснять, как Шпаликов это делает, невозможно. Он упоминанием очень точных деталей и эмоционально очень точных состояний действительно пересекается, попадает в каждого читателя. Вот у него в замечательном этом стихотворении «Это грустно, по-моему, вкусно, не мечтаю о жизни иной», где похмельный алкоголик с утра идет на базар и там помидором закусывает, — вот это такая общая сумма жизни, которая прошла, и не жалко. Шпаликов вот этим отличался.
Но не будем забывать еще и того, что поэзия Шпаликова — все-таки человека, получившего военное образование, — она очень дисциплинированная, она немногословная, строгая, бьющая точно. Мне кажется, что продолжателем шпаликовской линии в наибольшей степени был Аронов, таким же мастером точных формулировок. И знаете, вот эту среду — среду околокинематографическую, околожурналистскую, богемную, пьющую, инфантильную, романтическую — я застал. Не говоря уже о том, что я Аронова просто знал по «Московскому комсомольцу». И вот эти романтические алкоголики, вспоминающие свою жизнь в старой Москве, послевоенной, где-нибудь на Чистых прудах или в Столешниковом, они мне были знакомы. Вот два человека продолжали эту линию: как продолжал ее, наверное, Аронов, так и Дидуров, с другой стороны. Вот Дидуров — это чисто шпаликовские такие стихи:
Вот этот лист, который пошатнется и пропадет, который качается в воздухе, как последнее напоминание о любви… А там еще гениальная же мелодия у Дидурова. Я воспроизводить-то ее не буду, чтобы ваш слух не огорчать. Конечно, Шпаликов вот эту такую печально-ностальгическую и прощающую при этом ноту — такую своего рода парижскую ноту в Москве шестидесятых — он взял.
А каков генезис поэзии Шпаликова? Я пытаюсь, кстати, разобраться в книге о Маяковском. Мне кажется, что Чекмарев, замечательный поэт тридцатых годов, в известном смысле ранний Светлов, потому что только ранний Светлов и был хорош, — вот эти ученики Маяковского, которые взяли эту ноту и ее пронесли. А потом еще был замечательный молодой поэт… Я сейчас не вспомню, может быть, его фамилию, потом посмотрю в антракте. Автор книги «Голос», ученик Багрицкого, репрессированный в 24 года, замечательный, молодой, фантастически талантливый. Вот там, где он написал:
Эти все мальчики, феноменально одаренные, мальчики тридцатых годов, авторы иронических, безпафосных, но очень нежных стихов… Корнилов, конечно, в огромной степени Корнилов. Вот у Васильева этого не было, а у Корнилова было. Вот корни Шпаликова здесь. Он последний из них, задержавшийся в шестидесятые годы. Это нота очень интимного отношения к Родине. Вспомните у Шпаликова: