В отличие от юноши, все эти люди по-настоящему принадлежат лесистому краю Лобтулии и Нарха-Бойхар и поколение за поколением живут в гармонии с лесом. Шотточорон же так и остался чужим для этого места, ибо его мир — город и цивилизация. Важно подчеркнуть, что оппозиция «лес/город» (в некоторых случаях «лес/цивилизация»), актуализированная юношей еще в начале повествования, поддерживается и сохраняется главным образом им же вплоть до его завершения. Однако по мере того как он всё ближе знакомится с жизнью леса, меняется лексическое наполнение данных образов: так, «одиночество и безлюдность этого лесного края», тяжелым камнем лежавшие на его груди, сменяются «необъятным привольем», сокрытым вдалеке от цивилизации, а город постепенно превращается из сердца светской жизни, наполненной встречами с друзьями и походами в кино, театры и на песенные вечера, в «городскую клетку», изрезанную лабиринтами асфальтовых дорог и кишащую машинами (с. 25, 98, 178).
Кроме того, посредством данной оппозиции, как представляется, раскрывает себя еще один аспект образа леса, отчасти сопряженный с первыми двумя, а именно его инаковость. Лес, выступая в роли безусловного Другого для юноши, открывает ему через истории своих обитателей маленькие правды жизни такой, какая она есть на самом деле, позволяя ему таким образом лучше познать себя, ведь он же Шотточорон — «следующий истине/за истиной» в переводе с бенгальского языка, и юноша — взлелеянное благородной арийской цивилизацией ее дитя — под конец повествования, кажется, начинает задумывается, так ли много у него поводов задрать нос от гордости за свою принадлежность цивилизованному обществу и так ли цивилизован его мир (и он сам в том числе), как ему казалось раньше.
В конце концов Шотточорон не может ответить на брошенный ему вызов оставаться собой, и чувство раскаяния гложет его даже спустя много лет после возвращения со службы. Он пишет: «Мне довелось узнать не только лес, но и столько самых разных людей. <…> Во мне и сегодня живы воспоминания о многих причудливых течениях жизни, с мягким журчанием струящихся по незнакомым каменистым тропинкам, на которые редко ступает нога городского человека. Но это совсем не радостные воспоминания. Я своими руками разрушил эту нетронутую обитель природы, и лесные божества никогда не простят мне этого» (с. 9). Несмотря на безуспешные попытки найти некоторые точки соприкосновения этих двух противоположных друг другу миров, Шотточорон оказывается неспособным выступить связующим звеном между ними, и сохранение данной оппозиции, пусть даже в несколько перевернутом виде, является до некоторой степени подтверждением этого.
Если говорить о структуре романа, то он, как уже успел заметить читатель, не объединен единым сюжетом, связывающим героев произведения, и, скорее, представляет собой ряд небольших зарисовок, раскрывающих истории жизни того или иного персонажа, с которым Шотточорону довелось познакомиться: иногда эти рассказы умещаются в рамках одной главы или ее части (таковы, например, истории о белой собаке-оборотне, которая, обернувшись девушкой, погубила юного пастуха и лишила рассудка землемера Рамчондро-бабу; или о непризнанном поэте Бенкотешшоре Прошаде; или об умершей в муках от холеры вслед за своим мужем девочке-вдове, которую Шотточорон обрек на голодную смерть, не дав съесть зараженный рис), порой излагаются в нескольких главах (как это было в случае с Кунтой, Мончи, Бханумоти или Дхатурией). Все они, словно разнообразные лоскутки, соединяются друг с другом и образуют пестрое полотно повествования, порождая мир, в котором реальное переплетается с вымышленным и возможно всё. Это не укрывается и от наблюдательного взгляда самого Шотточорона, ведь именно он как искусный сказитель, развлекая читателя своими историями, наделяет их жизнью и заставляет поверить в то, что они действительно произошли. Так, он рассказывает:
«Сколько причудливых историй я услышал от него: о летающих змеях, о живых камнях, о младенцах, разгуливающих по улице, и многие-многие другие. Все они, рассказываемые Гону прямо посреди лесной чащи, казались мне такими захватывающими и таинственными. Конечно, если бы я услышал их где-нибудь в Калькутте, то точно посчитал бы выдумкой и нелепицей. Для каждого рассказа нужна своя атмосфера, его абы где не поведаешь, и лишь настоящие ценители историй знают, насколько прелесть истории зависит от того, где ее рассказывают. <…> все рассказанные Гону истории не были сказками, а действительно произошли с ним самим. Гону смотрел на жизнь иначе, чем все остальные люди. Проведя всю свою жизнь в тесном соседстве с лесом, он стал его самым лучшим знатоком. Его истории нельзя воспринимать как нечто малозначащее, и мне никогда не казалось, что все они являются плодом его воображения» (с. 42–43).