— В восхищение! В восхищение! Я могу сказать одно: сегодня я стыжусь, что показал себя сопливым гуманистом. — Он опять говорил с сильным австрийским акцентом: — А знаешь, черт возьми, в чем был тогда мой долг, моя обязанность? Подвести обер-лейтенанта Шлозенрюхера и лейтенанта Паллуса под военный трибунал и добиться, чтобы их расстреляли за бунт. Расстреляли, расстреляли, расстреляли!! Если бы мы, австрийские квашни, сумели подавить в себе терпимость, которую ты мне приписываешь и которой восхищаешься, мы бы не распустили нюни перед врагом внешним и врагом внутренним, ударившим нас кинжалом в спину. И тогда бы мы выиграли войну вместе с Германской империей. Выиграли бы, выиграли бы, выиграли бы!
— Иди ты! — сказал я.
Отсутствие людей в доме 9-а в этот вечерний зимний час, безусловно, способствовало тому, что лай моего бывшего командира превратился чуть ли не в истошный крик. Теперь Лайм-грубер, гауптман на покое, вернее, гауптман в беспокойстве, стоял с искаженным от бешенства лицом, как бы готовясь кинуться на меня, а за его спиной громко рычала железная печка — на этот раз звуки явно исходили от нее. Припадок ярости, напоминавший пляску святого Витта, так же неожиданно прекратился, как и начался. Занавес. Лаймгрубер неторопливо подошел к двери, бросил взгляд в коридор и со значением плотно закрыл дверь, после чего опустился на плюшевый диван с расставленными, точно на параде, подушками и весело, от всей души расхохотался.
— Ха-ха-ха! Чуть было не забыл… За кого же ты меня, собственно, принимаешь, Требла, вечный enfant terrible[261], черная овца, впрочем, что я говорю, красная овца с голубой кровью? Ха-ха-ха. За кого ты принимаешь меня, горе-революционер, дитя неразумное? За последователя господ Шушнига, Штаремберга и иже с ними? За монархиста? Ей-богу, от смеха можно свалиться со стула, хорошо, что я лежу на диване… Ладно, дам тебе возможность — только
Одним прыжком он вскочил на ноги и положил левую руку мне на плечо — вид у него при этом был самый чистосердечный и простодушный, ни дать ни взять рубаха-парень, австрияк до мозга костей. При резком свете лампы, не затененной абажуром, блестела позолоченная миниатюрная эмблема короны на правом лацкане его пиджака с вытканными зелеными дубовыми листьями. Но вдруг он картинным жестом отвернул лацкан.
На обратной стороне лацкана сверкал небольшой золотой орел, золотые зубы Лаймгрубера также засверкали.
— Знаешь, что эт-то такое? Золотой партийный значок. Зо-ло-той. Эн-эс-дэ-а-пэ[262].
— Вот почему, — пробормотал я, ярко освещенный и наконец-то просвещенный. — Вот почему.
— Что значит: вот почему?
Теперь я по его примеру забегал по полу, покрытому линолеумом. Правда, я не дергался, как при пляске святого Витта.
— Когда я сидел в полицейской тюрьме на Хангассе… Нет, извини, в полицейской тюрьме на Россауэрской пристани…
— Сдается мне, тебя сажали во многие тюрьмы, бедный мой Требла.
— Сажали?
— Хочешь сказать, что у них опять появится желание арестовать тебя?
— Оставим это… В тюрьме «Лизль» я слышал, как два типа, которые были подчинены Фридолину Глассу…
— Фридолину Глассу?
— Неужели ты забыл это имя? Командир восемьдесят девятого штандарта эс-эс, который занял Баллхаусплац и убил канцлера Дольфуса. Кое-что ты мог почерпнуть из газет, — повторил я его реплику.
— Продолжай.
— Так вот я услышал, как заключенный из той же тюрьмы, где сидел я… Впрочем, мы с ним отнюдь не были на дружеской ноге, по слух у меня как у рыси… шепотом говорил другому: «На Лайма, на Лайма можно положиться, Лайм нас отсюда вызволит».
— Лайм?