— Хочешь, чтобы я забилась в истерике? Начала кататься по этому ковру эпохи Мин? Если человек столько лет играл на сцене, переживал напоказ, наступает час… полуночный час, когда пропадает охота переживать, — на сей раз она не говорила на своем утрированно простонародном венском диалекте, которым любила при случае щегольнуть. — Переживать напоказ! Даже в тех случаях, когда узнаешь о катастрофах. Вообще люди здесь, в горах, порой такие!
— Какие «такие»?
— Вот именно: та-кие. Такие, что на народном гулянье стреляются или прямым ходом въезжают в озеро… на «фиате», иногда на велосипеде. Человек, живущий здесь долго, привыкает к тому, что местные жители делают глупости.
— Глупости? Странный эвфемизм.
— Знаешь, все дело в высоте над уровнем моря. В воздухе. В горном воздухе.
— Кажется, я недавно уже слышал это объяснение.
— À la lonque[305] человек накачивается этой глупой силой.
— Я слышал похожие слова здесь, в горах, много раз.
— Но не от меня. Когда ты крикнул во дворе, что случилось несчастье, я в первую секунду почувствовала безумное любопытство. Нет. Внушила себе. Внушила себе, что испытываю любопытство. На самом деле это был только предлог. Для меня самой и для Бонжура. Предлог, чтобы исполнить свое желание. Поболтать с тобой полчасика здесь наверху. А сейчас? Сейчас я не хочу ничего слышать об этой истории.
— Большое спасибо, Пола, за твою старую, ммм…
— Мою старую?..
— Твою старую дружбу.
— Не очень-то благодари свою старую Полу.
Я опустился в кресло «чиппендейль» между сервировочным столиком на колесиках и шахматным столом в стиле восточно-азиатского рококо, за которым произошел вчера мой разрыв с тен Бройкой. Сирио, так сказать, приличия ради перебрался вразвалку к Полари. А она, погасив верхний свет, удобно устроилась на необычайно красивой асимметричной кушетке в стиле рекамье, подняв колени и прислонившись к одному из боковых подлокотников, к тому, что повыше. Теперь Пола была освещена только сбоку, светом бра. С левой стороны от нее застыли расставленные в ряд большие яванские куклы-марионетки в причудливо изломанных позах; справа тянулась пронизанная светом витрина с этрусскими вазами и миниатюрами; в тот вечер Пола была без наклеенных ресниц, она всего лишь нанесла на веки грим bleu lavande \ чуть-чуть голубовато-лиловой краски цвета лепестков лаванды, оттенявшей ее неподдельно выразительные большие еврейские глаза; и вдруг Пола всплакнула. Нет. Это не были актерские слезы. Голубовато-лиловая краска потекла по щекам, прочерчивая на них тонкие бороздки. Правда, Пола сразу же спохватилась, вытащила из кармана платиновую коробочку с гримом, привела в порядок свой make up, который, собственно, не был make-up, привела в порядок с помощью батистового носового платочка, поплевав на него, можно сказать, в стиле «тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить». Она сделала так, повинуясь атавистическому инстинкту, мысленно вернувшись к дням своей ранней юности, когда была субреткой, жила в предместье, исполняла в Пратере песенки и именовалась «соловьем из Хернальса»[306] (если бы ее прозвали тогда «соловьем с Таборштрассе» — улицы, где ютилась беднота, это бы больше соответствовало действительности, но не годилось для сцены). Мне чрезвычайно понравилось, что Пола вернулась к прошлому, понравилось, что графиня Пола Оршчелска-Абендшперг тен Бройка вдруг опять почувствовала себя Паулиной Поппер. Совсем иначе отнесся к метаморфозе хозяйки Сирио; видимо, человеческие слезы были ему не по нутру, он отошел от Полы и перебазировался к моей ноге.
— Я буду молиться за его бедную душу.
Очень деликатно Сирио потрогал лапой мое бедро. Пола подняла к пастельно-розовым губам свою брошь — только сейчас я заметил, что это был усыпанный брильянтами крестик, — и поцеловала ее.
— Почему ты с таким энтузиазмом цепляешься за старое?
— Цепляюсь за старое?
— Да. Никто не мешал тебе перейти в католическую веру, но к чему такой энтузиазм?
— Послушай, как-никак последний федеральный канцлер Австрии, их превосходительство Шушниг, и я имели одного духовника.
Этот довод вызвал во мне неистовую злость, какую могут «разбудить» разве что старые друзья; кроме того, от черного кофе с арманьяком мою усталость как рукой сняло. Я вытащил из кармана длинное письмо Эльзабе (которое скрыл от Ксаны) и стеклышко монокля.
— Вот послушай… «В день всенародного голосования мы, епископы, считаем своим подлинно национальным долгом…» Долгом! «…долгом каждого немца заявить о своей принадлежности к Великогерманскому рейху Адольфа Гитлера. И ожидаем от всех набожных христиан Австрии понимания того, как им надлежит поступать во имя своего народа». Ну? Что ты теперь скажешь? Что ты скажешь о своих пастырях? Об их обращении, которое не могло быть написано без одобрения всесильного кардинала статс-секретаря Пачелли в Риме? А что ты скажешь о людях, с которыми прошло твое детство в Леопольдштадте?
— Я ведь из Хернальса, — сказала Пола несколько неуверенно, но с ангельски-наивной улыбкой, явный признак того, что она вознамерилась разыграть очередной спектакль.
Сирио снова тронул меня лапой.