Я сказал Милли, что родился в Моравии; несколько чешских слов сблизили нас… Какой потертый плюшевый диванчик в этой гондоле! В отличие от своего дружка Карла Гомзы я не любил слишком скоропалительных интрижек. («Мигом, мигом», — сказал бы дед Куят, о существовании которого я тогда еще и не подозревал.) Мне казалось, с одной стороны, что в мужчинах, занимавшихся любовью вечером на скамейках в парке или на лестницах, было что-то птичье; с другой стороны, я считал, что из-за моего пульсирующего, в то время еще чрезвычайно яркого, розового шрама, меня могли заподозрить в слабости, а этого нельзя было допустить. Под открытым небом, на такой
— Глубокоуважаемые господа… незначительная поломка… уже устранена… Желаю приятной поездки, прошу вас!
«Гигантское колесо» сыграло роль дома свиданий, куда приходят на четверть часика.
Но вот однажды Карл Гомза подцепил в центральной аллее двух хорватских прачек лет восемнадцати; ходят слухи, что у хорваток почти нет того, что в переизбытке имеется у девиц из Иглау, а именно нижних юбок; говорят, что хорватки не носят под платьем ничего, кроме собственного теплого молодого тела; несмотря на это, я не испытывал вожделения к юным прачкам. Возможно, мне мешала «сифилисобоязнь»(подхваченная еще в те дни, когда я был вольноопределяющимся); тем более что завербованные Карлом кадры не вызывали такого доверия, как девицы из Иглау. Одним словом, я бросил на произвол судьбы в Пратере соблазнителя женских сердец Гомзу с двумя «хомутами на шее»; сие определение я сообщил Карлу, когда мы с ним опять встретились, и он громко хохотал. А перед этим развлекался втроем в остановившейся с помощью Пейцодера гондоле «гигантского колеса». Я же покинул площадь с балаганами, взобрался на насыпь, возвышавшуюся над своего рода свалкой, куда свозили все пратерские отходы. За насыпью расстилались еще по-летнему зеленые луга; оглянувшись назад, я увидел пратерские балаганы, а немного поодаль — серолиловые доходные дома, над крышами которых полыхала западная часть небосклона; медленно расстававшаяся с этим ветреным днем — дул сирокко, — она полыхала таким зловещим пламенем, словно то был отблеск невиданных пожаров; памятник Тегеттхоффу, свидетелю заката блистательной монархии, казался отсюда составной частью увеселительного парка, одним из аттракционов наподобие карусели Калафати или балагана с самой высокой женщиной в мире. Сейчас этот аттракцион — пратерский адмирал — стоял столь же неподвижно, как «гигантское колесо», но «гигантское колесо» остановилось не в результате трюков господина Пейцодера, не из-за того, что Карл устроил «хорватскую оргию» в верхней гондоле (время еще не подошло), просто-напросто в пору ужина в Пратере на полчаса замирала вся жизнь. Толпа между балаганами поредела, колесо с гондолами, «русские горы» и карусель пустовали, даже оркестрион прервал на время свою бесконечную музыкальную канитель (не звучали ни вальсы Ланнера[295], ни вальсы Штрауса).
И только
Передо мной был форт Иностранного легиона, который представлял собой часть «туннеля ужасов», так сказать один из его аксессуаров. И вот этот аксессуар (с задней голой стороны, не предназначенной для публики, не так уж тщательно отделанной) венчался плоской крышей. А на крыше судорожно двигался, ходил взад и вперед (по рельсам) часовой. Заводная кукла была обряжена в форму легионера, в светло-голубую фуражку Légion étrangère[296] и в бурнус, как на гогеновском спаги Фариде Гогамеле (с оригиналом этой картины я еще не был знаком в то время), только бурнус заводной куклы был не белый, а темно-красный.