Не помню, что тогда произошло, – туман времени и жестокость маразма достали меня уже в тридцать три, – но наверняка что-то запоминающееся, потому что кто-то нас сфотографировал и у меня до сих пор осталась копия снимка: я – довольный, как удав, Блох смотрит на меня сверху вниз с интересным выражением, в котором читается благожелательность, терпение, веселое недоумение и отчетливый ужас. С тех пор я имею честь зваться другом Роберта Блоха.
Еще одна история – и позволю Блоху самому говорить за себя о карьере, детстве и природе насилия. Когда в 1962-м я прибыл в Голливуд, буквально без доллара в кармане (у меня было десять центов, жена, сын, и мы так разорились на пути через страну, что последние три сотни миль[72] на помятом «форде» 1951 года питались только пачкой с пекановыми пралине), Роберт Блох – в то время сам не то чтобы обеспеченный – одолжил мне достаточно на жилье и еду. Он дожидался долга три года и ни разу не просил у меня большую сумму. Он – из настоящих самаритян, как подтвердит любой, кто к нему хотя бы приближался. Вот очередная великая дихотомия нашего времени: человек столь добрый, веселый, сострадательный и мирный, как Блох, с тревожной регулярностью пишет самые кровавые и извращенные истории. В качестве утешения остается только вспомнить жалобу Старджона о том, что его после того, как он написал всего один – и единственный – рассказ о гомосексуализме, так все обвинили в том, что он гей. Блох – сущность диаметрально противоположная ужасам, что он переносит на бумагу. (Здесь хочется предложить читателю вспомнить эти рассуждения, когда он дойдет до рассказа
А теперь, источая ностальгию и дружелюбие, появляется сам Блох: «В детстве я перескочил несколько классов средней школы и оказался в обществе подростков старше и крупнее, которые познакомили меня с дикими джунглями детской площадки с ее тайной иерархией и нескончаемыми издевательствами сильных над слабыми. К счастью для себя, я так и не стал ни жертвой, ни гиперкомпенсирующимся задирой; каким-то чудом я обнаружил, что взамен могу увлекать товарищей разными сложными играми, требующими воображения. Мы рыли на заднем дворе окопы и играли в войнушку; открытая передняя веранда превращалась в палубу пиратского корабля – и захваченные пленные шли за борт по доске (часть раскладного стола в столовой), чтобы окунуться в океан лужайки. Но я смутно осознавал, что мои выдуманные представления и цирки удерживали интерес друзей хуже, чем игры, задуманные как суррогат насилия. И впоследствии, когда их неизбежно привлекло дозволенное насилие бокса, борьбы, футбола и других способов выплеснуть накопившийся гнев на человека, одобренных взрослыми, лично я удалился к чтению, рисованию, актерской игре и удовольствиям театра и кинематографа.
В восемь лет меня до смерти напугала немая версия „Призрака оперы“, но чему-то во мне хватило объективности, чтобы меня заинтриговала эта демонстрация силы вымысла. Я начал много читать о воображаемом насилии. Когда в пятнадцать я завел переписку с писателем фэнтези Говардом Лавкрафтом, он посоветовал мне самому попробовать себя в литературе. Будучи в старшей школе комиком, я открыл для себя, что могу вызывать у людей смех; теперь я начал понимать, что могу вызывать у них и другие чувства.
В семнадцать я продал свой первый рассказ в журнал