Латинский язык все еще сохранял большое сходство с оскскими диалектами. Он больше склонялся к греческому, причем это происходило так быстро, что изменения имели место почти с каждым поколением. Возможно, в истории нет другого примера столь стремительной подвижности в языке, и нет другого народа, так сильно изменившего свою кровь. Между языком «Двенадцати табличек» и тем, на котором говорил Цицерон, разница была так велика, что знаменитый оратор не смог бы понять его. Я не имею в виду сабинянские песни: здесь различия еще разительнее. После Энния латынь не содержит в себе ничего италийского.
Таким образом, отсутствие истинно национального языка, все большее тяготение к литературе, афинским и александрийским идеям, обилие эллинских школ и ученых, здания, построенные по азиатскому типу, сирийская мебель, глубокое презрение к местным обычаям — вот чем стал город, который начиная с этрусского владычества развивался под сабинянским влиянием, и время семитской демократии было не за горами. Толпы на римских улицах были глубоко пропитаны этим элементом. Завершалась эпоха свободных институтов и законности. Наступал век переворотов, кровопролитных событий, великой распущенности. Город напоминал Тир во время его упадка, только в данном случае распад происходил на большей территории: конфликт самых разных рас, которые не могли слиться в одну, но ни одна из которых не могла возобладать над остальными, и единственный выбор заключался между анархией и деспотизмом.
В подобные времена, в эпоху общественных бедствий, часто находится мудрец, который придумывает, как положить им конец. У греков таким был Платон. Он искал лекарство против афинских недугов и божественным языком изложил свои прекрасные мечтания. В других случаях такой мыслитель по рождению или по воле обстоятельств оказывается во главе общественных дел. Если он искренне скорбит при виде несчастий, чаще всего он не желает своими действиями еще больше увеличить их и отступает. Такие люди — это врачи, но не хирурги; они покрывают себя славой, ничего полезного не сделав. Но иногда в истории народов, переживающих упадок, появляется человек, который глубоко возмущен происходящим, который сквозь пелену обманчивого процветания проницательным взором видит пропасть, куда общий упадок увлекает страну, и который, имея возможности действовать, обладая высоким происхождением и положением, талантом, активным темпераментом, не отступает перед препятствиями. Такой хирург, мясник, если угодно, такой августейший тиран, если это предпочтительно, такой тиран появился в Риме в момент, когда республика, опьянев от преступлений и истощив себя в триумфах, изъеденная язвой всех пороков, быстро скатывалась к пропасти. Я имею в виду Луция Корнелия Суллу.
Это был настоящий римский патриций, поднаторевший в политических добродетелях, лишенный добродетелей личных; он не испытывал страха ни за себя, ни за других и не проявлял слабости ни к себе, ни к другим. Он ничего не видел перед собой, кроме цели, которую надо достичь, препятствий, которые надо преодолеть, и воли, которую надо реализовать. При этом он не принимал~в расчет, что ему придется разрушать существующий порядок вещей или человеческие жизни.
Беспощадность, присущая его расе, еще более усилилась вследствие того, что его планам противостояла народная партия в мрачном лице солдафона Мария.
Сулла не стал копаться в абстрактных теориях, чтобы разработать свою программу. Он просто хотел восстановить во всей целостности патрицианскую власть и с ее помощью укрепить республику, установив в ней порядок и дисциплину. Он скоро увидел, что самое трудное — не в том, чтобы нанести поражение бунтовщикам-плебеям, а в том, чтобы найти аристократов, достойных великой цели. Ему бьши нужны Фабии и Горации, но их не бьшо или они не хотели покидать свои роскошные дома; тогда, верный привычке ни перед чем не останавливаться, он решил создать их сам.