Это все было весело, и восьмидесятилетний Винфрид тоже, помню, смеялся. Гораздо больше, я видел, хотелось ему говорить не о том, что было в прошлом году в Амстердаме и Дельфте, а о том, что было во Франкфурте – или во Франции – во времена его молодости, раз уж он нашел в моем лице столь благодарного слушателя. Ужин закончился в самом деле сыром, на французский манер; потом был десерт, скорей итальянский, скорее невкусный, приготовленный и принесенный из дому Тиной; что до красного вина, то пил его, в сущности, один Винфрид, с моей легкой помощью, не пьянея или, может быть, совсем незаметно пьянея; никто, к моему удивлению, не попытался остановить его, когда откупоривал он третью бутылку. Солнце садилось за телебашней, густеющей и царственной желтизною, микенским золотом заливая огромную комнату, в которой сидели мы, с ее безотрадно-банальною обстановкой – ее коврами, буфетом из тяжелого темного дерева, ее, в дальней части, телевизором, диваном и креслами, журнальным столиком с как будто кафельною столешницей, с аккуратной стопкой глянцевых журналов (телевизионная программа, кроссворды) у края этой столешницы, двумя пультами (от самого, небось, телевизора и DVD, наверно, проигрывателя), тоже ровнехонько лежавшими рядышком возле журнальной стопки. Вон в том кресле, с ушками, у окна на улицу, сидит по вечерам, подумал я, Тинин папа, вот в этом, тоже с ушками, Тинина мама. О чем говорят они, глядя на экран? или все уже сказано? Тинины фотографии, развешанные по стенам, спасли меня от вдруг накатившей печали – так отрадно, абсурдно в своей, скажем, модернистско-индустриальной эстетике не соответствовали они всему остальному: этому столику, этим креслам (предполагавшим и даже требовавшим, я подумал, каких-нибудь вихрясто-морских пейзажей, каких-нибудь лугов, коров, пастухов на фоне лакированных гор), фотографии ранние, как я теперь понимаю, времен Тининого ученичества, какие-то, или так мне запомнилось, сталелитейные котлы, резкие ракурсы, абстрактное небо. Уже не помню, как от послевоенного времени перешли мы к военному; помню, что Винфрид, блестя крапчатой лысиной и разглаживая скатерть крапчатыми руками, спросил меня, где и как пережила войну его ровесница, моя мама; все они, кроме Виктора, довольно смутно представляли себе географическое положение Ташкента. Нет, он не был на Восточном фронте, Бог миловал, сообщил Винфрид, давая понять, похоже, что не стрелял ни в моих, ни в Викторовых родственников; он воевал только во Франции; стрелял же больше из фотоаппарата, и, в сущности, только из него (nur Bilder geschossen), потому что всегда увлекался фотографией и думал, что станет фоторепортером, если выживет, и даже ненадолго стал им в первые годы после войны, но потом занялся коммерцией, основал свое дело, свое фотоателье с фотолавкой; теперь вот Тина фотографирует за него, добавил он, кладя свою крапчатую на ее толстую, плотную, навсегда детскую руку (Тине, показалось мне, это не очень понравилось). Во Франции он снимал по долгу службы, продолжал он, не объясняя, в чем состояла эта служба – я спросить его не решился, – и снимал просто так, для себя, и если я хочу посмотреть, у него есть несколько альбомов с военными фотографиями, за которыми он сходит сейчас наверх. Это, показалось мне, не понравилось Тине еще сильнее; даже, помнится, проговорила она что-то вроде: ах, папа… Но, конечно, мне так хотелось посмотреть эти альбомы, а ему так хотелось мне показать их, что альбомы явились. Когда альбомы явились, Тина с мамой исчезли, ушли на кухню, потом пошли на лужайку – любоваться в последнем свете первыми крокусами; все свое детство, и юность, и вообще всю свою жизнь она отказывалась рассматривать эти военные альбомы, говорила мне Тина впоследствии, в ту бессонную ночь, уже давно переставшую быть ночью, когда я лежал у нее на кожаном диване, глядя на ясневшие, набиравшие силу, уже уверенные в себе прорези света между планками жалюзи; ее сестра Вероника тоже отказывалась; да и мама рассматривать их не хотела. Ее мама родилась в семье строго католической, рассказывала мне Тина, всякому нацизму безусловно враждебной, и училась в монастырской школе, жила в интернате при этой школе, где совсем другие ей прививали понятия, ценности и стремленья. В общем, никто из них ничего и слышать не хотел о военном прошлом своего мужа, своего папы, так что ему не с кем было, бедняге, поговорить обо всем этом – а поговорить хотелось, потому он на меня и набросился, – кроме старых товарищей, собратьев по оружию, изредка его навещавших или встречавшихся с ним во Франции на тех тоже нечастых сборищах, куда он пару раз в ее детстве брал с собой Тину. Едва она выросла, как тут же и перестала с ним ездить. Они мечтали, она и Вероника, никогда ничего об этом не знать и не слышать; все боялись услышать и узнать что-нибудь страшное, что-нибудь такое, после чего уже не смогли бы так любить своего папу, как они любили его. Ничего страшного им и не пришлось никогда узнать; им повезло. И в альбомах, которые они так дружно отказывались, которые я в тот весенний вечер как раз мечтал посмотреть, ничего чудовищного не обнаружилось; наоборот, там было все прекрасно и весело; не война, а каникулы. Это были три альбома, помнится мне, – из тех военных альбомов, которые, как выяснилось, в Третьем рейхе заранее заготавливались для сентиментальных воинов, любителей «Лейки» и поклонников фирмы «Агфа», так что им оставалось только вклеить туда свои заветные снимки; на одном из них, на обшарпанной по краям картонной и синей обложке обнаружил я вытисненную золотыми, поблекшими готическими буквами надпись Zur Erinnerung an meine Dienstzeit, «На память о моей службе», обнаружил и золотого имперского орла, Reichsadler, маленького, с насупленным клювом, в верхнем углу, и выскобленное место под ним, где некогда была, наверное, свастика, которую, значит, любовно придерживал он когтями; и, уж конечно, не мог я не вспомнить ту страницу в «Других берегах», где Набоков рассказывает о своем берлинском предвоенном знакомом, увлекавшемся фотографиями казней, – и как он, наверное, теперь, в гемютном городке, избежавшем бомбежки, демонстрирует другим участникам гитлеровских походов и опытов те несравненные снимки, которые удалось ему сделать за время этих опытов, этих походов. Франкфурт бомбежки не избежал, ничего гемютного нет в нем в заводе, а вот что-то ужасающе гемютное, невыносимо нормальное было в самих фотографиях, так показывавших прекрасную Францию, la douce France – с ее дорогами, тополями, пирамидальными или нет, крапчатым светом этих дорог (отпечатавшимся на Винфридовом черепе на всю его дальнейшую жизнь…), нежным кружевом готических соборов, нежной плотью платанов, паутинкою Эйфелевой, понятное дело, башни в парижском сереньком небе, с ее кафе и девушками в кафе, шляпками и улыбками этих девушек, – как если бы никаких казней и вообще никакого горя в ней не было никогда – ни в XX веке, ни, скажем, в XV. Тут же рядом были военная техника, грузовики, пушки и лошади, мирно передвигающиеся по этим прекрасным дорогам, сквозь тени, солнце и счастье; и было множество групповых снимков, на ступеньках каких-то более или менее торжественных зданий, где штатские французы, тоненькие француженки стояли плечом к плечу с веселыми военными немцами.