Ведь это Герхард, точнее, он и его жена, Элизабет, открыли первый буддистский хоспис во Франкфурте, по примеру тех, что уже есть в Берлине и в Мюнхене; задумали и открыли. Они могли это сделать, объявила Ирена, потому что и раньше занимались паллиативной медициной, в Японии и потому что брату Элизабет, Райнеру, принадлежит во Франкфурте сколько-то, она точно не знает сколько, домов для престарелых и немощных и еще так называемых домов с медицинским наблюдением, то есть таких домов, где старики и старушки живут в отдельных квартирках, со своей мебелью, своими фотографиями на комоде, но где к ним каждый день заходит сестра милосердия и вообще они не оставлены без присмотра. Этот Райнер очень богатый человек, да и Герхард с Элизабет тоже не бедствуют. Старость и смерть – их семейный бизнес, так бы она сказала. О, конечно, не все могут заниматься уходом за умирающими безвозмездно и бескорыстно, мир не так устроен, она, Ирена, понимает это не хуже меня, кто-то должен и деньги получать за это, кто-то должен и руководить процессом, руководить всей этой… организацией достойного умирания, и свои собственные капиталы вкладывать в дело, иначе ничего не получится, она понимает, еще бы, и она даже не говорит, что это плохо, вовсе нет, под звон стаканов продолжала Ирена, и когда Герхард, возвратившись из Японии, объявил о своих намерениях и выступил со своей идеей – создать этот самый хоспис, пригласить туда другие буддистские группы, всех направлений, и тибетцев, и адептов тхеравады, из Франкфурта и окрестностей, из Оффенбаха, из Ганау, даже из Висбадена с Майнцем, – она, Ирена, первая же его поддержала, и не просто его поддержала, но еще до своего ухода на раннюю пенсию закончила полный курс паллиативной медицины, который, кстати, длится долго и стоит недешево, и на пенсию она, может быть, вышла такую раннюю, потому что очень уж трудно было совмещать все это с работой на аэродроме, как и у Виктора теперь не очень, судя по всему, хорошо получается совмещать волонтерство в хосписе с обязанностями и тяготами его банковской службы, и все же это счастье, говорила Ирена, глядя на меня зелеными решительными глазами, это счастье, верю я ей или нет, это, может быть, важнее теперь для нее, чем дза-дзен, во всяком случае, не менее важно теперь для нее, чем дза-дзен, потому что она боялась смерти всю жизнь, безумно, безудержно и бесстыдно боялась смерти всю свою жизнь, иногда, случалось, просто так, ни с того ни с сего начинала дрожать, и трястись, и дергаться, и стучать зубами от страха, и все снились ей кошмары и катастрофы, как в самолете она падает, падает, и знает, что вот сейчас погибнет, и ничего не может поделать, или как по вине ее сшибаются самолеты, горят, и рушатся, и обломками низвергаются на страшную, всю в трещинах, сожженную землю, и как она ни боролась с собою, сколько сессинов ни делала, все равно продолжала бояться, дергаться и трястись, и вот только теперь, когда ее собственная смерть уже близко – не стоит возражать ей, она знает лучше, – теперь, когда она каждый, или почти каждый день имеет дело с болью, страданием и смертью, с невыносимым горем и нестерпимым просветлением смерти, – вот только теперь она чувствует, как понемногу отступает от нее этот страх и, наверное, свобода от этого страха – это самая большая свобода, какая может быть, и, значит, величайшее счастье, какое может быть на земле. Так что она благодарна Герхарду – и терпеть его не может, говорила Ирена, расстегивая и застегивая кофточку, улыбаясь плутовской и честной улыбкой, и чем дальше, тем меньше может терпеть его, и его жену еще меньше, эту Элизабет, худющую халду, с ее перекисленною прической и лающим смехом. Она подумывает, да и Виктор подумывает – они уже не раз говорили об этом – перейти просто-напросто в другой хоспис, пускай не буддистский, а общий для всех – такие есть хосписы, не католические, не лютеранские, не антропософские, а просто общие, открытые для всех конфессий и всех убеждений. Особенно после смерти их старика-скульптора… или не скульптора, того старика с его фигурами из корней и веток, о котором они последние полгода заботились. К стыду своему, я не знал, что он умер, этот старик. Да, он умер на прошлой неделе, говорила Ирена под грохот чашек и голосов, и так хорошо умер, спокойно, не во сне и даже, им показалось, не в забытьи, но очень тихо, мирно и просто; они держали его за руки, она и Виктор, и даже не заметили, как он отошел; вдруг поняли, что его уже нет; и это такое счастье, говорила Ирена, что он мог умереть у себя дома, в окружении своих палок, своих корней, и что Виктор успел вернуться во Франкфурт перед самой кончиною старика, успел с ним проститься; и теперь они хотят устроить выставку этих деревянных фигур, и Виктор уже договорился в своем банке, что их расставят в коридорах и в холле, а там будет видно, потому что это фигуры замечательные и нельзя дать им пропасть и погибнуть, и это последнее, что они еще могут сделать для старика, – а все-таки они подумывают перейти в другой хоспис, потому что уже сил нет терпеть Герхардово всевластие, терпеть его ревность. Для Герхарда и его жены мир делится на своих и чужих. Ах вот как? Еще бы. Герхардовы ученики, особенно новенькие, смотрят ему в рот расширенными от восторга глазами, ловят каждое его слово – что слово! каждый его намек и кивок, а Боб для них – так, что-то абстрактное… Боб там сидит, на своем почетном месте, но распоряжается-то всем Герхард. Тихой сапой забрал он себе всю власть. Боб ведь власти никогда не хотел, а Герхард хочет именно власти, с отвращением говорила Ирена, да, да, она знает! именно власти, над людьми и над душами. А есть души, которым подчиняться отрада, которых чужая власть вдохновляет. Для всех этих Клаусов, этих Маргарет и этих Беттин Герхард – гуру, источник истины, податель надежды, непререкаемый авторитет, мудрец, святой, воплощение Бодхидхармы, Лао-цзы и Конфуция, глаза б мои не глядели. Он и сулит им черт знает что – голубизну с небес, говорила Ирена, используя расхожее немецкое выраженьице, глядя на меня совсем не голубыми глазами. Это Бобовы ученики сидят по десять лет безо всякой надежды на что бы то ни было, просто сидят и сидят, и она так сидела, и тем более Вольфганг, и Зильке, и Анна, и Виктор. Виктор примкнул к ним позже, но ведь и Виктор, если она ничего не путает, уже лет десять во Франкфурте. А тут все просто: скоростной дзен, интенсивный курс коанов, сатори в три года. Как не может быть? Очень даже может быть; не в три года, так в пять лет. Но все надо бросить, говорила Ирена, оборачиваясь к стойке, за которой усатенький, маленький, герхардо– и гейдеггерообразный бармен вновь пустился колоть свой сухой лед, с размаха обрушивая в ведерко убийственный штырь; надо все бросить, полностью подчиниться, делать, что скажут, жить жизнью сангхи. Ты думаешь, у них есть какая-то своя отдельная жизнь, у всех этих Клаусов? Этот Клаус живет на пособие, иногда подрабатывает на каком-нибудь складе, в каком-нибудь супермаркете, а на самом деле он просто мальчик на побегушках у Герхарда, и у Герхардовой жены Элизабет, и у Герхардова шурина Райнера, богатого человека, организатора достойных смертей. То он газон стрижет, то стиральную машину налаживает. Вот и взяли бы его на службу, если они такие добрые. Да нет, куда! это ж дармовая рабочая лошадка, всегда к услугам, всегда тут как тут. Ну, дадут ему при случае десятку, двадцатку… Газон стричь – пожалуйста, стены красить в доме для престарелых – да сколько угодно. Зачем нанимать маляров, если Клаус и так все сделает за издевательские гроши, а то и вовсе задаром. А Клаус все сделает, что Герхард скажет ему – с моста бросится в Майн, если тот пожелает полюбоваться пузырями и брызгами. Бултых – и нет Клауса. Смотреть противно, говорила Ирена, расстегивая зеленую кофточку. Она бы и не смотрела, давно ушла бы из этого хосписа, если бы… если бы… Короче, есть у нее кое-какие подозрения и сведения… не все там чисто… по финансовой части. То есть она очень надеется, что это не так, что это подозрения пустые и сведения ложные, вообще не сведения, а слухи, слушки и сплетни, очень, очень и очень она на это надеется, говорила Ирена, так часто повторив это