Обнаружился дядька на соседней с нами скамейке; на полубулыжной, полупесчаной дорожке перед скамейками обнаружился обтрепанный голубь. Дядька был худой, модный, очень длинноволосый, лет пятидесяти, еще не седой, в пижонских замшевых сапожках с пряжками по бокам, в узких серых брючках и рыжей, тоже замшевой, курточке; сидел на солнышке, ел из фольги какую-то, по виду, колбасно-майонезную дрянь, а голубь шел к нему, вверх-вниз дрыгая шеей, дядька же отгонял его, вперед выбрасывая замшево-сапожную ногу, ударяя подошвою по земле; после чего голубь, лениво переваливаясь, отходил – и тут же опять начинал идти в дядькину сторону, втягивая и вытягивая шею, не теряя надежды на вкуснейшие, видимо, крошки. Дядька вновь выбрасывал ногу; голубь вновь отходил. Какие-то у нас с вами, Виктор, орнитологические прогулки, сказал я; по ту сторону других слов и мыслей, вспомнил, не мог не вспомнить, на коротенькую секундочку, тот приминаемый пяткою задник тупоносой туфли, тех несчастных теток и глупо гулькавших голубей, за которыми наблюдал я когда-то, в начале жизни и дзена, на Покровском бульваре, по дороге из Библиотеки иностранной литературы к станции метро, которая в прекрасное, поганое время моей молодости называлась Кировской, теперь называется как-то иначе, не могу вспомнить как. Виктору было не до моих сентиментально-исторических реминисценций. Если одно неправда, то, может быть, и все другое неправда… Если человек, переживший какое-никакое сатори, сатори, между прочим, подтвержденное одним из самых знаменитых, самых уважаемых дзенских учителей, дзенских роси, какие сейчас есть в Японии, – если этот человек встает со своей подушки и начинает делать банальные, мелкие, мерзкие подлости, то, может быть, и сатори не – подлинное, сатори – ложь и обман? А ваше сатори подлинное? спросил я. Я не знаю, ответил Виктор. Я знаю, что это было важнейшее событие моей жизни, самое прекрасное, что со мною могло случиться. Ну так чего же вы хотите, Виктор, сказал я, вы же понимаете, что люди всюду люди, не бывает все по правде, все по-настоящему. Здесь, на земле, не бывает такого. Всегда все испорчено, все отравлено человеческими страстями, неправдой и низостью. Или вы хотите, чтобы дзен был одной сплошной сияющей истиной? чтобы ни пятнышка не было на этом солнце? ни крапинки на белизне этих риз? Да вы же сами говорили когда-то: каков человек, таков и дзен; и мне ли напоминать вам, Виктор, знаменитые слова Джао-джоу, что искренний человек облагораживает даже неправильное учение, а человек неискренний и самое правильное учение делает ложным? Вы лучше меня их знаете, говорил я, сбоку глядя на молчащего Виктора. Вдруг он повернулся ко мне. Нет, все неправда, сказал он. Все неправда, все вообще не так, повторил он, на одну, опять же, совсем коротенькую секундочку показывая мне такое свое подлинное лицо, отчаянное лицо, какого еще никогда я не видел, тут же, впрочем, это лицо опуская, опуская и руки, так что повисли они между ног, сводя пальцы, застывая в этой странной позе, которой тоже никогда я не видывал, с опущенными руками, опущенной головой. Облака неслись по небу, смятые ветром, облитые солнцем; модный дядька в замшевой курточке, доев свою дрянь, сидел, вытянув узкие ноги в сапожках, в неподвижности, прямо буддистской, устремив пустой взгляд в пустоту, ни малейшего внимания не обращая на несчастного голубя; голубь, к дядьке не приближаясь, еще бродил по раздолбанной булыжно-песчаной дорожке, глупо гулькая, втягивая и вытягивая головку, в абсурдной, непобедимой надежде на какие-нибудь, все-таки, крошки, которых у нас не было, или хоть на крохи нашего внимания, которые мы не уделили ему. Орнитологические у нас с вами прогулки… Тина позвонила мне на мобильный – Викторов, как обычно, был выключен – с сообщением, что Виктору не дозвонилась, не стала искать нас, вернулась домой, готовит ужин и чтобы мы приходили к ней, когда наговоримся о дзене. Мы еще не наговорились; Виктору, я вдруг понял, еще кое-что нужно было сказать мне. Он многое мог бы еще сказать, объявил он, головы не поднимая по-прежнему. Да что же, в конце концов? Ах, он мог бы мне рассказать, например, хотя и без того ему тошно, какая царит неправда в японских монастырях, как там все съедено фальшью, все сведено к соблюденью ничтожных формальностей. Да никого там не интересует никакой дзен-буддизм, кроме дураков-гайдзинов, несчастных идеалистов. Дураки-гайдзины, идеалисты несчастные, принимают все это всерьез, все эти правила. Монахи-японцы просто отбывают свои три года, как в армии. Они должны отбыть три года, чтобы получить приход, унаследовать храм, где будут хоронить, венчать, получать пожертвования и никогда, ни при каких обстоятельствах не заниматься дза-дзеном. Мне один монах молоденький, рябенький, так и сказал однажды. Вот выйду отсюда – и никогда, ни разу в жизни не сяду больше на эту подушку проклятую. А как им скучно, бедненьким. Они там, бедненькие, прямо подыхают со скуки. Но и развлечения находят, конечно: по ночам перелезают через ограду, к блядям бегают в соседний квартал. А главное развлечение – измываться над новенькими. Пока ты новенький, ты – никто, ты – ничтожество, об тебя можно ноги вытереть, растереть тебя, как плевок и окурок. Тебе так и говорят, ты – никто, ты – дерьмо. Да хуже, чем над слабаком и толстухой в советской школе, там измываются над новичками. Среди старших монахов настоящие есть садисты. Самое отвратительное, что они не просто так себе садисты, они во имя Будды садисты. Спросишь старшего монаха, зачем он уж так-то над бедным новеньким измывается, собственную блевотину заставляет есть его, на мороз его выгоняет ночью мыть внешнюю галерею, на голых коленках по ней ползать и голыми руками держать ледяную тряпку, зачем он его бьет, и больно бьет, прямо до крови, и спать не дает ему, и унижает его, где и как только может, – зачем он все это проделывает, он тебе точно ответит, что – из сострадания. Из великого буддистского сострадания, великой любви, великого милосердия. Это он, старший монах, помогает новичку победить свое эго, одолеть свою самость. А глянешь в глаза ему – и видишь, что он обыкновенный садист, этот старший монах, армейский дед, вот и все буддистское милосердие. А эго у него – во какое! Тут Виктор, помнится мне, разогнулся, развел руки над головой у себя, показывая что-то огромное, что-то безмерное; затем опять повесил их между ног, опустил голову. Я спросил его, помнит ли он Пита-голландца, с которым когда-то мы, Боже мой, как давно уже, виделись в Эйхштетте. Он помнит Пита-голландца; он тогда не то что не поверил, а как-то не придал значения его словам. Тогда еще верил он, что это так нужно. А теперь не верит? Теперь нет, не верит. Не верит, потому что людям не верит. Потому что… потому что это просто попы, произнес он, вновь поднимая голову и с такой брезгливостью на лице, какой до этого дня не замечал я за ним; просто попы, более ничего. И буддистские эти роси, эти учителя и старцы, это просто начальники, церковные иерархи, генералы от дзен-буддизма. Исключения? Исключения бывают. Китагава-роси совсем не генерал, совсем не начальник. И те старые монахи, которые живут в горном храме, – настоящие монахи, без дураков. Их мало, этих исключений, вот в чем дело. Исключения потому и суть исключения, что их мало, сказал я (полагая, что разговор наш окончен и что мы пойдем сейчас вниз по Грюнебургскому парку есть приготовленный Тиной ужин).

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги