На другой день, в сильном похмелье, улетел я в Ригу, чтобы (прежде всего) посмотреть те места, где жил, рос, учился и воевал герой моей недавно начатой (и после этого вскоре уже дописанной) новой книги («Пароход в Аргентину»), Александр Николаевич Воскобойников, Alexandre Vosco; но, конечно, чтобы увидеть и места моей собственной молодости (тем более что отчасти они совпадают; все в мире связано); и, значит, не только съездил с рижскими друзьями в Либаву, теперешнюю Лиепаю, где ранней весною девятнадцатого года зачиналось германо-русско-латвийское антибольшевистское движение в Курляндии, в конце концов, в мае, приведшее к освобождению и самой Риги от адептов красной утопии, любителей пограбить награбленное, – где теперь, спустя столетие или почти, удалось нам найти экскурсовода и краеведа, немолодого, поджарого земессарга, бойца Латвийской национальной гвардии, знавшего все о том прошлом, пораженного и моими познаниями в этой давней истории, но все-таки избегавшего говорить со мною по-русски, – не только, следовательно, в теперешнюю Лиепаю (когдатошнюю Либаву) я съездил, и не только в рижском военном музее провел несколько вдохновенных часов, рассматривая униформы и знаки отличия балтийского ландесвера, ливенского отряда, но побывал и в той (моей) деревне за дюной, где жил когда-то каждое лето, иногда и зимою, весною, застав ее, несмотря на с тех пор построенные богатыми рижанами виллы (а мне смотреть на них было незачем; да и построены они по окраинам, в лесу и по дороге к деревне соседней, на поле, через которое мы ходили когда-то к шоссе, в магазин у шоссе) – застав ее, следовательно (если отвлечься от вилл; я отвлекся от них с удовольствием) такой же или почти такой же, какой была она в моей юности – впечатление, которое вряд ли бы она произвела на меня, если бы я оказался там летом, в разгар дачно-каникулярного сезона, но которое совсем нетрудно было ей произвести на меня зимой, в начале весны, в ее зимней, ранне-весенней, такой знакомой мне пустоте и заброшенности. Все было так же, те же, столь мне памятные, дома, с их мансардами и верандами, их внешними лестницами, перилами этих лестниц; дома, старинные и не очень, видавшие (думал я) и большевиков, и балтийский ландесвер, и Бермонта-Авалова, и немцев, и снова большевиков, и если не видавшие сами, своими окнами, то построенные на месте видавших; дома (я думал, стараясь и не в силах согреться; было холодно, ясно, ветер был сильный), в одном из которых (вон в том, с мансардой и лестницей) я жил тридцать три года, в другом тридцать, в третьем (с высокой крышей и чернобревными стенами) двадцать пять лет назад, в 1980, 1983 и в 1988 году соответственно; те же, главное, сосны и дюны; тот же выход к морю между песчаными отрогами, так же, как всегда, как когда-то, взмывавшими в чистое, густо-синее небо; те же тропинки между кустиками колкой травы. Пресловутая речка-вонючка оказалась почти схваченной льдом; между ледяной коркой слева и ледяной коркой справа струилась она бурливым, настойчивым потоком, не отражавшим никаких облаков, никаких стиральщиков и стиральщиц, местных нимф, заезжих Нарциссов, не отражавшим вообще ничего, но все-таки не сдававшимся, не замерзавшим; со скользких бревен мостика чуть мы в него не свалились. Замерзшим оказалось море, когда мы вышли к нему в тот день; море лежало перед нами почти ровной, с отдельными торосами, сверкающей гладью; только почему-то совсем далеко, на полпути к горизонту, смутно синела полоса свободной воды, перекликавшаяся с узкой желтой полоской песка, которая, в свою очередь, тянулась, проступая из-под яркого снега, сверкая и блестя, как сам снег, вдоль всего берега, по самой кромке его. Были сильные синие тени сосен и дюн, явно стремившиеся отрезать кусок побольше от всего этого сверканья, слепленья; и больше ничего, никого не было на берегу; когда с моими рижскими друзьями мы сделали все фотографии, они сняли меня, я их, вместе, порознь, я отошел в сторону на пару шагов; я думал, я помню, что все это – этот свет, эти сосны, такие же, как тридцать лет, как тридцать три года назад, – что все это был призыв, прямо ко мне обращенный, призыв, на который я не знал, как ответить. Я этого и теперь не знаю, я думал. А на него и невозможно ответить. Он превышает наши силы, наши возможности. Еще я думал, что уже говорил себе все это, вот здесь, вот на этом же самом месте, и тридцать лет назад, и тридцать три года, теми же словами (призыв, ответ, невозможность ответа…). А может быть, думал я, стоя по-прежнему на этом снежно-слепящем, синетенном берегу, перед замерзшим морем, – может быть, вся моя жизнь была лишь попыткой ответить на тот, когда-то, в мифологической молодости, вот этими соснами, сквозь эти сосны ко мне обращенный призыв… Одна только черная точка двигалась в окружавшей нас белой безмерности, черная и растущая точка, при более близком рассмотрении оказавшаяся лыжником, при рассмотрении ближайшем – лыжницей, в черной блестящей курточке, черной же вязаной шапочке, из-под которой вполне соблазнительно выбивались светлые локоны; лыжницей, размашисто, очень быстро катившейся по не замеченной мною сразу – в тенистой части пляжа, ближе к соснам – лыжне; проехавшей мимо нас, в нашу сторону даже и не взглянувшей.