Возвратившись из этой поездки, я не сразу позвонил Виктору, не почему-либо, а просто занятый другими делами и мыслями (архитектурой, Гражданской войною в Курляндии), а когда позвонил, то, помню, не дозвонился, сказал что-то на автоответчик, он мне не отзвонил (что меня вовсе не удивило тогда, чуть-чуть удивляет теперь). C Тиной мы созванивались; о своем расставании с Виктором упомянула она так быстро и вскользь, что я большого значения не придал ее словам, подумавши, что еще они, кто знает? помирятся… В начале осени с Эдельтрауд случился второй удар, разбивший ее уже окончательно (отбивший у нее половину лица и тела); Тина, которая и на этот раз (или так, казня себя, говорила она себе) неправильно сделала все, что только могла сделать, была в тот роковой день в Париже, где вместе с двумя другими немецкими фотографами выставлялась ни много ни мало в Центре Помпиду, в том, впрочем, нижнем небольшом помещении, где обычно и проходят в этом вывернутом наизнанку здании, если я ничего не путаю, выставки фотографий. Ей за это казнить себя было нечего; во Франкфурте оставалась Веро́ника, и медсестра должна была прийти в тот день утром; но медсестра, как впоследствии выяснилось, в тот день не пришла, и ни до кого из сестер не дозвонилась, не очень-то и пробовала, наверное, дозвониться, поскольку Тина была в Париже и айфон у нее в сумке то ли не сработал, то ли она его не услышала, Веро́ника же, как раз в тот проклятый день, положившись на сестру милосердия, уехала с детьми в Шпессарт бродить по горам, где тоже, видно, с мобильной связью не хорошо обстояло дело; поговорив с матерью накануне, не дозвонившись до нее утром, но еще не начав беспокоиться, Тина, как некогда, в далекую, уже призрачную эпоху Берты, поехала на бульвар Сен-Жермен на встречу с той же самой Селестой, французской и военной возлюбленной своего папы, Селестой, которая за эти годы превратилась в сухую старушку, но бодрую, уже не выходившую без палочки с резиновою присоской на улицу, но еще ни в каком роллаторе не нуждавшуюся и, во всяком случае, способную без посторонней помощи вызвать такси, доехать на нем до любимого кафе, от ее парижской квартиры совсем, кстати, недалеко расположенного, чтобы встретиться там, уже не в первый раз, со старшей дочерью своего теперь покойного друга, к которой относилась она чуть-чуть как к своей, не рожденной ею, Винфриду и ей не дарованной дочке; и как ни убеждала себя Тина впоследствии, что ничего в этом страшного не было, что Эдельтрауд, судя по всему, последние годы если не твердо знала, то догадывалась, что ее муж вновь встречается со своей первой любовью, предметом ее пожизненной ненависти, догадывалась, может быть, что и Тина с ней видится, когда бывает в Париже, когда та приезжает во Франкфурт, все же впоследствии ничего не могла с собою поделать, чувствовала себя предательницею, изменницей: в то самое время, значит, когда ее мама лежала на полу, умирая, не в силах позвать на помощь, дотянуться до телефона, в это самое чертово время, чертово утро спокойно сидевшей с возлюбленною отца на теперь не забранной никаким пластиком, еще открытой, еще почти летней, очень парижской террасе кафе за спокойной, мирной, уже привычной, уже продолжавшей их прежние разговоры беседой о том бесконечно далеком, чудовищном и прекрасном прошлом, когда Селеста и Винфрид так лихо наладили поставку французских бюстгальтеров в разоренный войною Рейх. Не только бюстгальтеров. Еще и трусики они продавали, кружевные и шелковые, сообщила Селеста с тем игривым удовольствием, с каким любая француженка, независимо от возраста, говорит о вещах хотя бы отчасти скабрезных; замечательные трусики; таких трусиков теперь уже, наверное, не бывает. Что же, у Тины никакого не появилось нового ami? или все еще тоскует она по своему русскому? – спрашивала Селеста, большой, по-прежнему красивой, с теми же кольцами на пальцах, рукою отгоняя медленную, ленивую, тоненькую осу, почему-то облюбовавшую именно их столик, именно Тинин crême-brulée, после недолгой и неудачной борьбы с собою взятый ею на десерт после слишком раннего для нее, по-парижски, обеда. Глупо держаться за эту старую любовь, если уж так все печально сложилось, говорила Селеста, укладывая поудобнее свои все еще полные, как будто чуть выпяченные губы; надо хоть постараться забыть. Она сама не могла забыть, это правда; но она никогда и не ссорилась с Тининым папой; их развели война, история; это другое дело. Тина мне признавалась впоследствии, что никогда ни с кем, даже со мною, ей не было так легко говорить о себе, никем другим она не чувствовала себя так хорошо понятой и ни с кем не бывала так откровенна, как с этой Селестой, смотревшей на нее серыми, старыми, любящими, с течением времени все сильнее напоминавшими ей отцовские (цвет был другой, но взгляд тот же) глазами. Уж точно не бывала так откровенна с мамой (с которой вообще никогда не говорила о своих любовных невзгодах, ни о Викторе, ни, в прошлом, о Берте; обижалась на редкие, робкие попытки Эдельтрауд заговорить с нею об этом); сидя теперь в кафе, вновь спрашивала себя, как сложилась бы жизнь той – навсегда безымянной, потому что несуществующей, – девочки, которую могла бы родить Винфриду его французская возлюбленная, если бы не разлучили их история и война; по-прежнему казалось ей, что счастливее, чем сложилась ее.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги