О Хэмфри (диджее, плейбое) говорили мы по дороге к Диме-фотографу, тридцать первого декабря. Хэмфри, как выяснилось, в этот вечер снова, по своему обыкновению, собирал друзей, подруг и блондинок на празднование Нового года, поедание острочечевичной похлебки, о чем писал ей по электронной почте еще до нашего отъезда из Франкфурта. Как хорошо, что мы здесь, а не там… Хорошо идти здесь, вдоль почти не замерзшей, жалко, что совсем не замерзшей, Невы, мимо этих сфинксов – да, вот они, сфинксы, – по Английской набережной, к Диме – или Дмитрию? или Димитрию? – что все-таки русские делают с именами? – и нет, она с тех пор не бывала у Хэмфри, хотя он упорно ее приглашает, отдадим ему должное, и да, это была ужасная, ужасно важная для них с Виктором ночь, что-то, хоть она этого тогда, наверно, не поняла, надломившая в их отношениях, и это она во всем виновата, она одна, больше никто… Я же вспоминал ту темную квартиру на Исаакиевской площади, где Дима (Дмитрий, Димитрий…) устраивал более или менее подпольную выставку своих фотографий, более или менее дзенских, и где я был – тогда, когда-то – со своей безнадежной любовью, своей смуглой широкобедрой леди, равнодушной ко мне, давным-давно, наверное, забывшей меня и кто знает, в каком Нью-Йорке или в какой Барселоне с тех пор потерявшейся – если, конечно, по-прежнему не живет она, не прожила всю жизнь на Исаакиевской площади, в соседнем доме с тем, где когда-то устраивал свою более или менее подпольную, более или менее дзенскую выставку Дима-фотограф, – и совсем недалеко от того, где он теперь жил, куда мы шли вместе с Тиной вдоль черно-белой, необозримой и почти не замерзшей Невы, под крупистым дождиком, в новогоднюю ночь. Если один раз внимательно посмотришь вокруг, то уже не перестанешь, никогда, удивляться. И чем-то похожей оказалась нынешняя Димина квартира – вполне себе барская, по тем новым понятиям, которые успели сложиться в России за годы моих скитаний по баварской и не-баварской провинции, с такими золотовыгнутыми кранами в ванной и такой ванной самой, на таких золотовыгнутых ножках, каких в баварской и не-баварской провинции я никогда и не видывал, – все же чем-то напоминала эта барская (не баварская), темная и большая квартира ту, тогдашнюю и чужую, на Исаакиевской площади, если барскую, то по понятиям смешным и советским, которую Дима-фотограф то ли и вправду не помнил, то ли не хотел вспоминать – давно это было! – и да, была какая-то квартирная выставка, было много квартирных выставок, всех не упомнишь; а так же – я ничего не мог с собою поделать, но я видел, что так же, – из бестолковой прихожей уводил куда-то вглубь, в непонятные дебри, длинный и пустой коридор, и так же, по правую руку, шли комнаты: сначала одна маленькая, потом другая, побольше, и самая, наконец, большая, в два света, или в две темноты, под углом выходившая в классический колодец, в достоевский двор, горевший чужими окнами, – большая и квадратная комната, с теперь тоже, но не для выставки, развешанными по стенам Димиными фотографиями, отчасти и по-прежнему дзенскими, впрочем, дружелюбно соседствовавшими с еще всякими фотографиями другими: фотографиями легендарных петербургских художников, фотографиями – замечательными – Бориса Смелова, с которым Дима, как выяснилось, дружил; комната, где тогда, наверное, не было, или он был чем-то заставлен, теперь был, и заставлен ничем не был, камин, горевший, впрочем, поддельными поленьями, без дыма и запаха, возле которого дожидались нас Димина, мне дотоле не ведомая жена, тип берлинской блондинки, и пришедшая раньше нас дама, сухопарая, очень немолодая, с выдающимся бюстом и красными бусами, Нина.
Все было не так