Ген-наадий, в самый последний раз
Мы и теперь, состарившись, вышли на улицу, на Английскую набережную, тридцать лет спустя, в новогоднюю ночь. По-прежнему не было снега, был лед у берега, очень тщательно – как будто человеческой, сознательною рукою – нарезанный на многообразные многоугольники, мерцавшие синим, смутным мерцанием, с пивными банками, ракетными гильзами, разбросанными по ним, дальше – беспросветная чернота ночной невской воды; совсем близко от моих оказались вдруг Нинины приятно-совиные глаза под расходившимися кверху бровями. Мы оба смотрели налево, а не направо, нам дела не было ни до Двенадцати коллегий, ни до Кунсткамеры, на которые косматый Петр указывал Тине, протягивая руку в их сторону и топыря пальцы, почти как сам Медный всадник, его царственный тезка. Нам дело было до Горного института, дальних линий и набережной Лейтенанта Шмидта, ее окраинной части, откуда какие-то мазурики еще пускали свои петарды, разрывавшиеся над бело-черной пустыней Невы. Геннадий часто поминал меня, рассказала мне Нина, очень часто, в разные годы. Я, видно, произвел на него впечатление. На нее я тоже произвел впечатление нашим с ней рок-н-роллом, но тут было впечатление иного рода, куда более сильное. Никто будто бы не понимал его в жизни, а вот Алексей из Москвы, тот понимал. Не может быть, неужели он говорил так? И не один раз. Опять его не поняли, не оценили, а вот был бы здесь Алексей из Москвы, он бы оценил, он бы понял. Я вдруг прочитал осуждение в ее совиных глазах. Я ведь, на самом деле, не понял, не оценил. Я считал его болтуном, этого Геннадия (Ген-наадия), каким все считали его; я ничем не лучше был этих всех. А он любил поболтать, кто же спорит, говорила Нина, отвечая на мои мысли, еще более приближаясь ко мне; конечно, любил он, кто ж спорит, поболтать, потрепаться, показать всем и каждому, какой он умный, как хорошо знает Фому Аквинского, Бхагават-гиту, хеттский язык, заодно уж и структурализм с сестрой его семиотикой, как вы, Алексей, когда-то шутили (я шутил так? впервые слышу…) – а на самом деле за всей этой интеллектуальной пеной и псевдофилологической пылью, которую он пускал в глаза случайным приятелям, так (или примерно так) говорила Нина, снова отводя от меня свой совиный, сонливый, со вдруг накатившейся на него влагою взгляд, – на самом деле за всей этой пылью и пеной, на которую она, Нина, в конце концов научилась просто-напросто не обращать внимания, что обижало его, она вынуждена признать, – он был несчастный, страдающий, очень ранимый, очень добрый и никак не осуществивший себя человек. Способностей было много, а что осталось, что получилось? Две-три статьи, которых никто не читает. Все забыли о нем, как будто его и не было. Она и сама не вспоминает о нем неделями, вот вспомнила, потому что со мной повстречалась… И нет, она не рассказала мне, если знала сама, что там делал Геннадий, в ту роковую ночь, в том конце набережной двадцать лет назад, с двумя сотнями долларов в кармане. Мы оба повернулись, наконец, к Коллегиям и Кунсткамере, куда косматый Петр по-прежнему советовал съездить кутавшейся в свою ушанку-иностранку и, похоже, о чем-то совсем другом думавшей Тине.
Соратники и сорайцы