Первое января – день, как известно, игрушечный, невзаправдашний, словно снятый с елки, как шарик, блестящий, хрупкий и бесполезный. Ему начинаться не хочется, начинается он всегда поздно. Мы за то и любим его, этот первый, самый тихий день года. Не столько выпадает он из привычного течения времени, сколько, кажется нам, еще не успел впасть во время, отдаться навыкам бытия, скрывающим от нас бытие. Как будто предлагает он нам не принимать уж слишком всерьез и прочие триста шестьдесят три или, в високосные годы, триста шестьдесят четыре дня, идущие вслед за ним; они того и не стоят; они тоже игрушечные. Усато-кавказский водитель, на пойманном мною случайном «Жигуленке» подвозивший нас по Приморскому шоссе к буддистско-бурятскому храму (дацану), прислушивался к нашей мирной немецкой беседе о свойствах первого января (я видел в зеркальце) с одобрительною усмешкой, может быть, и вправду понимая ее, или понимая, или думая, что понимает про нас двоих что-то другое, более важное; на Тину, как все восточные люди, смотрел он с восхищением, с вожделением (замеченным и тоже одобренным ею). Возле дацана, теперь за забором не спрятанного, отделенного от мира чугунной, для любопытных взоров проницаемой изгородью, обнаружили мы желтый жилой дом «для лам и паломников», как сообщала беленькая табличка, построенный, по сообщению той же таблички, одновременно или почти одновременно с самим дацаном, в прекрасном начале прошедшего страшного века; обнаружили на табличках других, черных и скорее напоминавших нагробия, список знаменитых постояльцев этого дома, напоминавший скорей мартиролог, который оба мы сфотографировали, конечно, так что мне теперь нетрудно процитировать хотя бы его начало: Бадмаев Николай Николаевич (1879–1939), врач, директор клиники восточной медицины, расстрелян; Барадийн Базар Барадиевич (1878–1937), востоковед, драматург, расстрелян; Барченко Александр Васильевич (1881–1938), биофизик, парапсихолог, расстрелян; и далее, в азбучном порядке, вплоть до таинственного: Ювачев Д.И. (Даниил Хармс), 1905–1942, поэт, писатель, арестован в 1932, 1941; как он здесь очутился, я не знал и не знаю. В самом храме все показалось мне экзотическим, очень чуждым, ничуть не похожим на те дзенские заведения, которые доводилось мне видеть в Германии, с их простотой, пустотой, чистотой, однозначностью их порядка: вот эта вещь должна быть на этом месте, на другом быть не может, даже если это всего лишь камень, только коряга на какой-нибудь ступеньке или приступочке, на подоконнике или полке. Здесь все было какое-то сдвинутое, словно только что переставленное, переложенное со своего правильного места – но где оно? – на другое, случайное. А так оно и всегда бывает в России (я думал); буддизм здесь, может быть, даже и ни при чем. Всего было много, и все было пестрое, золотое и красное – подушки, циновки; на ветках в садике, на веревочках, протянутых от одного дерева к другому, развешаны были многоцветные тряпочки, с надписями и без оных, шелестевшие, колыхавшиеся на влажном, свежем, уже морском, уже очень вольном ветру. Ни одного ламы, увы, мы не встретили; поговорили с очень спокойной, в тяжелых очках, буряткой, продававшей брошюрки в сенях; пошли к Елагину мосту, на Елагин же остров. По жизни, в очередной раз я думал, мы ходим кругами. На Елагином острове была, наконец, зима; был снег, лежавший многообразными, по разным лекалам выведенными пятнами на черной земле, желтой траве; и был снег, вдруг и впервые посыпавшийся на нас сверху, ни из какой не тучи, но прямо с неба, впрочем, волнистого, белесого, в светящихся разрывах, сгущавшихся клочьях. Первым делом обнаружился тир, к немалому моему умилению; обшарпанная зеленая будка с надписью бежевыми буквами «Тир». У меня в памяти стояла она не там, выглядела не так; дверью – в другую сторону; думаю все же, что эта будка была та же самая, за прошедшую вечность пару раз, наверно, покрашенная, опять полинявшая; дверь, конечно, была теперь заперта. Я рассказал Тине, покуда мы шли с ней от одного замерзшего пруда к другому замерзшему, о стрелковых подвигах Васьки-буддиста, о девушке с «Аэлитой» в руках (был такой писатель; «третий Толстой»; не путай, bitte, со Львом Николаевичем), о помятых пулями эйдосах, падавших непонятно куда, в Платонову, похоже, пещеру… Ничего этого не было больше; были только дети с санками, нам попадавшиеся навстречу; старушки без санок, следившие, чтобы дети не скатились на лед, не плюхнулись в пруд (две счастливые категории петербургского населения, чуждые возлияниям протекшей ночи); в конце концов мы устроились посидеть на мокрой скамейке (на той же, где я сидел когда-то с Васькой-буддистом, или на соседней с ней, или вообще в другой части парка – я не мог уже вспомнить), причем так устроились посидеть на этой мокрой скамейке, как я никогда не сидел, как сидит какая-нибудь шпана фиксатая (я подумал), балансируя на спинке (что у Тины не совсем хорошо получалось), ноги поставив, соответственно, на сиденье. Никакой (другой) шпаны не было; не было и бодяка с мордовником, понятное дело; не было ос, не было даже уток. Было только это ощущение большой и необъятной воды где-то рядом, озерного и морского простора поблизости; и было это сияние, на сей раз усиленное снегом, лежавшим вокруг нас, медленными снежинками, падавшими со светлого неба; это, если угодно, сияние спасительной, избавительной пустоты за вещами, той пустоты, из которой все исходит, в которую все возвращается. Мы не изменяемся за тридцать лет, мы думаем те же мысли, мир видим так же. Но что будет с этими мыслями, когда я умру? Вот вопрос всех вопросов… О чем ты думаешь? Так, ни о чем. Перейдя через Большую Невку, полюбовавшись сложным узором разбросанных по льду пивных банок, ракетных гильз и шампанских бутылок, опять дошли мы до буддистского храма, вновь почитали мартиролог на стене гостевого дома (Будаев Осор Будаевич, 1887–1937, лама-художник, расстрелян; Гармаев Цырен-Доржи Дондукович, 1902—…, лама, репрессирован в 1935; Цыбиков Жан Цыбикович, 1892–1937, лама, служащий тибето-монгольской миссии, расстрелян), и поскольку я уже давно связал одно с другим, а по жизни мы ходим кругами, проехали пару остановок на трамвае, не изменившемся, показалось мне, с 1982 года, таком же шатком и громком, до Серафимовского кладбища, по улице Савушкина, но, конечно, в другую сторону, не так, как ехал я тем незабвенным для меня майским дождливым днем, после первого чтения Д.Т. Судзуки; но так же прошли мимо кубических, двухэтажных и одинаковых домиков, после войны, по преданию, построенных пленными немцами, и мимо тех же бабушек с их цветочками, в тех же платках крест-накрест и с пластмассовыми ведерками теми же, мимо этих безнадежно, безропотно тридцать лет простоявших здесь, и даже в новогодний день, пустой и безлюдный, продолжавших стоять здесь бабушек; перешли через железнодорожные пути, все те же; и мимо мемориальных досок погибшим блокадникам, мимо прелестной, той же, деревянной церкви Серафима Саровского пошли, наконец, к высокой, теперь безлиственной, над всем плоским кладбищем возвышавшейся черной березе, к могиле моих grands-parents и теперь моей мамы; и в общем, из-под своей ушанки-иностранки сказала вдруг Тина, покуда мы шли с ней к этой березе, этой могиле, вопрос всех вопросов – увидим ли мы их еще когда-нибудь или уже не увидим (ob wir sie noch sehen werden oder nicht mehr), а все прочее (alles andere) никакого значения не имеет; и это так было неожиданно сказано, что я не сразу и понял, о чем, о ком она говорит, кто эти