Впрочем, там не всё о войне. Поэма начинается с того, как во время Гражданской войны в зимнем Петрограде художник Добычин заболевает тифом и попадает в больницу. В начинающемся бреду ему мерещится негр в кавалерийской форме и полном обмундировании, шагающий сквозь метель петроградской улицей; две недели в тифозном жару между жизнью и смертью (потрясающе достоверное описание болезни и бреда!) его преследует это видение. Чудом выздоровев, он приходит к любимой девушке и рассказывает ей, что должен нарисовать картину о революции, а для этого ему нужно разыскать того черного бойца, где бы он ни находился. Девушка плачет, а художник прощается и уезжает на фронт, где после долгих поисков находит конармейца, рассказывающего ему о геройской смерти командира, негра из далекой Африки. Добычин дослушивает рассказ и уходит с кавалерийской бригадой воевать до победного конца против мировых буржуев:
А был я, как вы, наверное, поняли, юношей вполне еще молочно-восковой спелости, можно сказать, мальчишкой. И на этом воске довольно четко отпечатывалось все, что я тогда читал и вбирал в себя. Отпечаталась и эта матрица: она, с толстой рыжей косой и грустью в очах; он, вопреки самому себе и своему горячему чувству прощающийся с ней и уходящий туда, куда его зовет вбитая в башку великая идея. Только так. И на долгие годы.
Их было трое — девушек, с которыми я в тот год распростился. Каждую из них я полюбил много раньше, чем встретил наяву. Я смотрел на них как будто сквозь слюдяное оконце книжной страницы. В данном случае страницы Джека Лондона. Алевтина была для меня той самой женой-индианкой, купленной у племени, жившего на побережье, — верной и самоотверженной, терпеливо идущей через бесконечную снежную пустыню, умирающей, отдав любимому последние крохи сбереженной для него еды.
Если Аля со своей якутской половинкой явилась прямиком из «Северных рассказов» Джека Лондона, то Светлана — из книги еще более древней, уходящей в самую раннюю память, — из того самого растрепанного «Пионерского театра» с «Чуком и Геком» и «Снежной королевой». И если с Алей я был агитатором и горланом, то со Светланой — скорее слушателем. Я приходил в общежитие, стучался в комнату, где она жила с подружками-сокурсницами, и мы сразу же уходили на лестницу — вторую, дальнюю лестницу в Пятихатке, обычаем и традицией для свиданий и предназначавшуюся. Там мы садились на ступеньку и вполголоса разговаривали. Света рассказывала мне разные истории про себя, свою школу и свою команду друзей в Йошкар-Оле, и странные сказки, и сны, которые ей снились. Она была похожа на Герду и отчасти (хоть я тогда не понимал) на мою собственную маму в ее комсомольско-детдомовской юности. Бывало, когда мы засиживались допоздна, я клал голову на колени Светлане, и она продолжала рассказывать, только голос становился ласковей и певучей. В этом не было ничего грешного, только покой и тополиный шелест. Один раз мы пробовали целоваться, но ее губы еще не пробудились, а моим совсем не хотелось настаивать; это были лишь несколько мгновений, которые ничего не изменили в наших отношениях. Я так думал, что не изменили.
А потом случилась наша встреча с Еленой, и все закружилось, и пошло совсем другое кино. Я перестал ходить к Светлане и не особенно угрызался этим: я не знал, какое место занимаю в ее сердце; мерил по своему и надеялся, что не такое уж большое. Пока — уже в самом конце года, после экзаменов и защит — не вынул из своего ящичка в ТГУ маленький конвертик с запиской.