В том же году, по сходным причинам, я влюбился в стихи Бориса Корнилова и, гуляя с девушкой по холодному ночному Томску, декламировал наизусть не только «Соловьиху», но почти целиком «Мою Африку» — поэму про красного негра-кавалериста, отдавшего свою молодую жизнь за власть Советов.
Представьте: мороз, время к полуночи или уже за полночь, а мы бродим по безлюдным улицам, по огромным пустым пространствам. И я, уставив взгляд в сверкающую звездную темноту, вижу перед собой ясно, как на экране, чернокожего кавалериста с вывернутыми пушкинскими губами, скачущего в атаку на белой лошади, — когда его товарищи струсили и поворотили назад, — и декламирую с нарастающим жаром: «Как рубанул полковника гурдою!..»
Между прочим, в оригинале было: «Как резанул полковника…», но я сразу запомнил: «рубанул» — это звучало как-то гуманнее, абстрактнее. Конечно, у Пушкина тоже есть: «Швед, русский, колет, рубит, режет…», но там это не страшно, потому что глаголы перемешаны в общую кучу и вообще кажется, что всё понарошку. Как будто перед боем швед и русский вышли ругаться, русский и говорит: «Я из тебя котлету сделаю!» А швед ему: «Попробуй! Я из тебя сам первый лангет сделаю!» Вот и делают — рубят, режут и шинкуют на кухонной доске. (А колют-то зачем? Колет швед, чтобы проверить, достаточно ли прожарился лангет или жестковат.)
Но вернемся к этой картине: ночь, снег, какое-то совершенно гренландское или клондайкское безлюдье и безмолвье; а я иду и, не замечая ничего вокруг, жарю с нарастающим пафосом:
Представьте, какое наслаждение было декламировать это по слогам, с оттяжкой: «Как ру-ба-нул!» — и чувствовать, как первое «рру» откликается перевернутым эхом — «урр» в диком и отточенном, как бритва, слове «гурдою». Жалко, конечно, седоголового полковника; так ведь он враг, тут не разбирают. А ежели что, герой сам расплачивается за свой удар: «Но и ему осталось жить недолго — пробита гРУдь, отРУбана РУка…» Очень подходящие стихи для девичьих ушей, для галантного ухаживания.
Девушку звали Алевтина, Аля. Она была сибирячкой в квадрате — дочерью русского и якутки. Не знаю ничего чудесней этой смеси: черты двух рас, смягчающие и подчеркивающие друг друга. Совсем не филологического круга была девушка — скорей спортсменка, чем читательница, и что-то у нее сорвалось с институтом. Нравился ли я ей? Или просто привлек необычностью, непохожестью на ребят, с которыми ей раньше доводилось встречаться? Не знаю. Но что-то же было, что заставляло ее слушать революционные поэмы. Мы даже не целовались ни разу. И расстались, как думалось обоим, навсегда. Потом-то судьба столкнет нас еще раз на московском вокзале — так же неожиданно и неправдоподобно, как встречаются герои «Доктора Живаго» у Пастернака (на что ему не раз пеняла критика!). Но это будет другая, не такая веселая история.
Хотелось бы мне сейчас вернуться на миг в одну из тех ночей и заглянуть Алевтине в глаза. Смеялись ли они? Должно быть, посмеивались втихую. Потом, через год, она уже хохотала в открытую, вспоминая белую кобылу, от которой тогда чуть не прыснула. Вот оно — то самое место, — каждое слово отдельно, как растянувшийся на марше эскадрон:
Я перечитал «Мою Африку». Мне и сейчас она нравится — в своем роде, конечно. В том самом, где «Певец во стане русских воинов» Жуковского, «Бородино» Лермонтова и «Атака легкой кавалерии под Балаклавой» Теннисона. Думаю, что и Твардовский в «Теркине» использовал корниловские интонации.