Если мои мысли стали связными, значит, я прихожу в себя, потому что силы понемногу возвращаются ко мне вместе с желанием выбраться отсюда. Я не знаю, как далеко нужно двигаться, чтобы обрести свободу. Но я приказываю себе ползти, волоча за собой ноги, которые более не в состоянии держать меня! И я начинаю ползти, бросив последний взгляд на своих товарищей, которых оставляю здесь. Чтобы двигаться, у меня есть только локти, и каждый раз, когда я отталкиваюсь ими, чтобы продвинуться вперед, ощущение такое, будто кто-то пытается оторвать мою левую ногу. Правая не болит, по крайней мере не так сильно. Скоро я понимаю, что так я далеко не уйду, но все равно проползаю 50, 100, может быть, даже 200 метров. Мне пришлось отдыхать множество раз. Шинель на локтях порвана насквозь, и даже рукава кителя протерты до дыр! Мерзлая земля тверда и практически повсюду утыкана осколками снарядов, изрыта тысячами воронок. Она словно огромный лист наждачной бумаги. Останавливаюсь, но, сцепив зубы, снова ползу, всякий раз на все более короткую дистанцию. И все равно нужно напрячь все свои силы, чтобы выбраться отсюда!
Я постоянно вижу людей, бредущих на запад, поодиночке или небольшими группами. Но как я могу просить их о помощи, обременить себя раненым, которого придется нести, когда у них самих, хоть и не раненных, и без того мало шансов пробиться? Я не могу заставить себя попросить мне помочь. Не думаю, что дело в моей гордости. Скорее я считаю это суровой действительностью. Действительностью, с которой все мы столкнулись с самого начала этой кампании. Как я могу просить этих измученных и истощенных людей нести меня на себе бог знает куда? И ко мне снова приходит мысль, что, быть может, стоит положить конец своим страданиям, и, дабы успокоиться, я ощупываю гранаты и пистолет. Не знаю ни сколько метров мне удалось преодолеть таким манером, ни сколько блошиных прыжков я сделал, ни сколько времени у меня на это потребовалось. Мне кажется, что до того момента, как меня ранило, я шел от Шендеровки четыре с половиной часа, а может, и меньше. И сколько их еще пройдет, прежде чем я окажусь в безопасности?
Я не оставил надежду до конца, но продвигаюсь на все меньшие и меньшие расстояния. Разумеется, я ослаб, но, кроме того, мои локти стерты до мяса и болят все сильнее. Иногда обломки бедренной кости цепляют друг друга, и тогда боль пронизывает меня до самого мозга! Она невыносима, но мне приходится терпеть, не позволяя себе потерять сознание, иначе всему конец. Тем не менее боль часто доводит меня до обморочного состояния. Во время од ной из таких коротких передвижек позади меня по-немецки окликает голос. Я тут же останавливаюсь, и окликнувший уже рядом со мной. Он едет верхом и спешивается, чтобы поговорить со мной. Он считает, что дела мои плохи и что я слишком молод, чтобы умереть, хотя здесь хватает и других, которым не лучше, чем мне! Ему лет сорок пять, хотя может быть и на 15 лет меньше, учитывая двухнедельную бороду и то, через что он прошел! Он заметил у меня шеврон «Валлонии» и высказал свое восхищение. Он наслышан о доблестных подвигах нашей бригады.
Он спрашивает, смогу ли я удержаться на лошади! Вот оно, мое спасение! Я отвечаю, что да, смогу, но не заберусь на нее. Он улыбается и говорит, что поможет мне. Его улыбка полна такого сочувствия, такого ободрения, что я говорю себе – спасен! Он большой и сильный, поэтому, придерживая лошадь за поводья, без труда усаживает меня в седло. Моей ноге ужасно больно, и я думаю, что свалюсь в обморок, но помалкиваю. Он придерживает лошадь и идет рядом со мной. Рассказывает, что он из то ли 46-го, то ли 47-го – точнее не могу сказать – артиллерийского полка вермахта. Теперь мне видно, как по степи бредет множество лошадей, бредет во всех направлениях, но в основном на запад, словно им тоже известно, что свобода находится в том направлении. Я говорю об этом артиллеристу, и он сообщает, что на самом деле всех лошадей выпустили на волю, раз уж им больше нечего тащить. Немного погодя несколько лошадей оказываются в пределах нашей досягаемости, и мой немецкий товарищ без особого труда ловит одну. Теперь, когда он верхом, меня не мучит совесть, что я еду, а он идет.