— Взбрело отцу в голову, выпивши был, наслушался, твердит: «Хочу крестить в Успенском соборе. Чем мы хуже людей, раз дозволяется. Не пожалею попу трепшицы… На Фонтанке живем, недалече». Уж больно он радовался, отец‑то, что ты народился, сын — не дочка. Разузнал и повез тебя на извозчике. Павел Ермак, дружок, крестным вызвался, пьянехонький, боялась, уронит, а крестной матерью Васена, славная старушка по квартире, она их, пьяных баловников, и к купели не подпустила, сама во всем управилась… Как выздоровела я, ходила в тот собор, помолилась. Высоченный страх, глянешь — кружится голова… И ты такой же растешь, говорю, колокольней! — снова смеётся мамка.
Она не прочь погладить Шурку по голове, да он не дается, не маленький, скоро перегонит мамкино плечо. Он отскакивает в сторону, чтобы сорвать в канаве зряшный первоцвет — желтячок, который ему вовсе не нужен. У него дрожит нижняя непослушная губа. Ну и дура губа! «Роди, мама… двойней! Не бойся, прокормим», — хочется ему сказать, но он не смеет. Ему стыдно это говорить, совершенно нельзя такое говорить. Он молчит, управляясь изо всех сил с непослушной губой–дурой.
— И на отца, Санька, не серчай, — опять неожиданно, непонятно почему добавляет мать. — Ангелом не будешь… в его положенье. И я не святая… Не он, не отец сердится, когда ругается, — нужда бранится в избе…
А Шурка думает, не может не думать про другого отца, Олегова. Который раз Устин Павлыч на себя не похож, — жалостливый, справедливый, добрый. Что мешает ему всегда быть таким? Неужто богатство, как говорят? Что же за распроклятое это богатство, кто его выдумал и зачем?!
«А все ж не утерпел, попрекнул нынче батю базаром», — вспомнил Шурка и уже не мог, не хотел больше думать про Олегова отца.
Но вот горшки проданы, управились чуточку с нуждой, ватрушки завелись в доме, не один хлеб. Вполне всего достаточно, большего и не надо. Жеребеночка разве только не хватает. Кабы не отобрали на войну, на еду Умницу, променяли бы все‑таки они телку на бегунка–сосунка, уговорили бы с отцом как‑нибудь мамку, уломали. Но теперь и это уже неважно. Ему не жалко телки, солдатам в окопах тоже есть надобно, ног не потащат без мяса, как тут победишь немцев–австрийцев? Нет телушки, и ладно, есть дела посерьезней. Важно другое, оно поболе всяких чудес в лавке Быкова — настоящее светопреставление, совершившееся нынче на лужайке у школы и в избе Евсея Захарова. И не по библии Василия Апостола — с семью громами, гласом с неба и ангелом, который «вострубил», — совершилось по пророчеству памятных, дорогих Шуркиному сердцу питерщиков: Афанасия Сергеевича Горева, Володькиного отца, и дяденьки Прохора с Выборгской стороны. Светопреставление произошло на новый лад: с жестяной, с вмятиной, гневной трубой пастуха, упавшей недавно с бревен и бережно поднятой мужиками, со школьным звонком, отнятым нынче дядей Родей у Олегова отца, опять ставшего обыкновенным лавочником, с треском, грохотом мужичьих и бабьих ладоней в Сморчковой избе, сенях и на улице, с этим весенним громом, который раскатывается по небу до Германии и Австро–Венгрии и зовет тамошний народ делать у себя дома то же самое. Важно то, что за столом, за обедом сидят сейчас председатель и секретарь Совета с помощниками. Вот это действительно семь громов, ударят — закачаешься!
— Будем дежурить у Кольки, в Совете, по очереди, — воркует Шурка.
— Один день ты, другой день я, как в школе, в классе, — откликается Яшка.
— Писать протокол совсем, совсем просто…
— Конечно. Слушай да записывай, что говорят…
Они слюнят указательные пальцы и пробуют писать на столе. И вилками понарошку пишут и черенками ложек. Получается очень здорово.
— Заглядывал он ко мне, Осип Тюкин, как я из госпиталя приполз, — рассказывал тем временем Шуркин батя, смахивая с усов капельки молока, закуривая. Он курил торопливо, волнуясь, мелкими затяжками. — Бешеный и есть, ладит–твердит одно: богачей резать, убивать, как делал Стенька Разин, все ихнее забирать, не стесняться, — тогда, вишь ты, будет толк… Ну и что? Попробовал! Хватил вгорячах управлялу по башке заступом — попал под суд… Управлялы нету, есть генерал Крылов, сам хозяин… Всех богачей заступом не перебьешь, чужим не проживешь, — долблю и буду долбить: правда!
Дядя Родя, свернув цигарку, затянулся спокойно, сильно дымом, пустил его тугими кольцами, одно за другим. Пять лиловых драгоценных перстней поплыли над столом, увеличиваясь, бледнея, и долго не пропадали.
— Насчет своего и чужого, мы скажем, с тобой договорились: свое берем, заработанное, и ни крошки чужого… А врагов у нас много, точно. Которые на виду — не страшны. Навалимся и сомнем, не устоят, иначе нам и кашу незачем заваривать. А есть еще вражины посильней: мы сами, привычки наши, желания… На Совете‑то, заметил, как это старье хватало нас за руки, за ноги, тянуло назад да в сторону?