Возможно, все было проще, не обошлось без Григория Евгеньевича, подлинного бога. Этот праведный Шуркин бог всегда все знал и все мог сделать даже без гипнотизма. Он, погодите, столько еще нужного позарез наработает для всех, Григорий Евгеньевич, как опомнится, станет, как раньше, горой за мужиков и баб.
Так или не так, а чудо–диво разразилось… И теперь за обедом, хлебая молоко с ватрушками, утопая в поднебесной отрадной глуби и сам непроизвольно заливая избу жарким победным светом, он, кудесник–чудесник, с наслаждением переживает, словно вторично делает свою колдовскую нелегкую работищу, и сызнова видит: мамка, выпрямясь, став в темноте вся как бы из серебра и непонятно спокойной, знающей себе цену, точно она не продает, а покупает, отчаянно твердо говорит далеким голосом: может, Устин Павлыч телку ихнюю за хлеб возьмет? Она не мямлит, не унижается, мамка, она скупо, с достоинством, но чужевато хвалит Умницу:
— В Шалого, твоего быка, телка… почти ярославка, очкастая, солощая, складная… Пустить на племя — живо вырастит вымя до земли, эвон какая, пожалуй, будет корова.
Олегов отец, перестав катать в ладонях яйцо, ударяет своими коротышками по прилавку. Звенят, подскакивая, тарелки весов, и сам хозяин лавки, морща сострадательно худое, измученное лицо, глядя исподлобья поверх очков, съехавших на кончик носа, звенит надтреснуто, сердито, что он людей живьем не глотает и у него, как у всех, есть сердечко, может, отзывчивее, чем у других, нынешних обещал–болтунов. Обещалы‑то речи кричат, треплются, а он не умеет, он потихоньку, помаленьку делает и делает, что ему на роду положено, написано… Он слыхал, на жеребеночка думали телку сменять, зачем же продавать, зорить двор? А горшки?.. Как так не на чем ехать на базар? Берите его конягу, Марфу за кучера, и с богом в Лацкое, можно и в уезд, базар в городе по воскресеньям и четвергам, пожалуйста, куда желательно, туда и поезжайте. Горшочки продадутся еще ка–ак! И хлебушка заведется вволю, и телушка целехонька… Вот как по–нашему‑то, по–суседски, Пелагея Ивановна!
Он, Шурка, не шел, бежал домой из лавки, и мамка бежала, не отставала, не оберегалась и все толковала об Умнице, что она, кажись, спаслась. Но про обмен на жеребенка и не помянула, и Шурка догадался наконец, что мамке не хочется расставаться с телкой.
Она и сама скоро в этом призналась:
— Как хорошо, что не продали… Умница ты моя!.. Ох, не продавать бы совсем!
— И не продадим, — поддакнул, покривил сердцем Шурка. Ему очень хотелось завести коня, гоняться верхом на водопой, пахать, запрягать в дроги.
Мать смело надеется теперь на отцовы горшки и базар. Устин Павлыч не откажет и в другой раз, даст лошадь, это тебе не Ваня Дух. Время‑то идет совестливое, и богатые начинают понимать, слава богу. Будет и у них, Соколовых, и хлеб и вторая корова… Господи Исусе, прямо не верится!… И сосунка–стригунка купят на деньги, на горшки. Прокормят зиму — перволеток, еще годик отмаются — и паши, езди легонько, с оглядочкой… Вот они и сами спаслись, как Умница, воскресли.
Мамка говорила одно приятное, самое для нее дорогое и почему‑то вдруг вспомнила, как она родила его, Шурку.
— В Питере ты у меня народился. Приехала к отцу в гости на рождество, мне и приспичило раньше времени родить, под самый Новый год. Попала я впервой в родительный дом, больница такая, сколько набралась страху… Лежим, бывало, ночью, много нас, баб, рожениц в палате, в горнице этой самой большущей. Кровати железные, рядами, одеяла шерстяные, теплые, простыни чистые, у каждой из нас по две подушки, нижняя соломой набита, верхняя — перо, как пух. Отдыхаю я, ровно царица какая. А ты, Санька, и зальешься: у–а, у–а–а!.. Горластый был у меня, отличительный, на всю больницу орун–ревун. Смерть мне тебя жалко, а, взять нельзя, в отдельной лежишь комнате, рядом, строго–настрого не разрешается. Мучусь, мучусь, дождусь, как заснут все, няни уйдут, я на цыпочках проберусь к тебе. Ты уж молчишь, тоже спишь. Все равно цап–царап! — и обратно. Спрячу под одеяло, разбужу, накормлю, положу на подушку, вместе и уснем… Утром доктур пойдет с досмотром, очкастый, старый, строгий, калит он меня, калит и непременно тебя отнимет. Я ему, доктуру, говорю: «Кричит дите». — «Ну, и пусть кричит». — «Да у него будет грыжа!» — «Полно, матушка, — скажет, а сам так и рассмеется, добрющий человек, — полно, здоровяк парень, оттого и кричит, полезно». Верно, дай ему бог здоровья, доктуру, жить долго, — крестится мамка, поглядывая на Шурку, веселая и такая же голубая, как нынче за столом. — Ишь ты, растешь у меня какой долговязый, хороший! — смеется она. — Не зря тебя в Успенском соборе крестили.
— Да? В большой питерской церкви? — удивился Шурка, вспомнив насмешливые, о колоколах, байки Прохора, которыми тот дразнил Василия Апостола.