Поднимаясь по крутой, крашенной охрой лестнице на высокую галерею к железной двери, которая стала забываться (гляди‑ка, с пружиной, не с кирпичом, опять захлопывается сама собой за покупателями лучше прежнего, скажите, как разбогатели), Шурка не уступил дороги Марфе, работнице. Та несла поросятам корм в двух ведрах и, каркая, отвечая матери на приветствие, топала своими голыми, в шишках бревнами, сунутыми в опорки. Здоровенная ломовая лошадь Марфа, не глядя, обошла Шурку, как препятствие, точно кто ее за узду дернул, поворотил. Он увидел в ближнем ведре, в мутой жиже и картофельных очистках, вперемешку с рубленой, ошпаренной крапивой ржаные ломти. Хлеб не успел размокнуть, куски, плавая, держались еще поверху, один, отрезанный в полкаравая, толстущий, вовсе сухой лежал на нижних ломтях, как на блюде, белей белого, чисто краюха ситного, ну пеклеванника, уж это наверняка, только что без изюма и аниса.
У Шурки набежал полный рот слюны, его даже затошнило, голова пошла кругом, так ему вдруг захотелось есть. Нет мочи! Нет терпения! И совести нет…
Взять бы, вцепиться зубами, всем ртом впиться в этот верхний, заварной, кажись, не тронутый помоями большущий кус хлеба… Рука у него моментально выросла, стала длинной и без спроса хозяина, однако явно ему помогая, дотянулась до ведра.
За мамкой хлопнула с треском дверь в лавку, мамка не могла ничего видеть. А Марфа увидела. Ее птичья голова, закутанная в платок, обернулась не вовремя, хлеб не лез в карман, крошился. Янтарный, бусиной, вытаращенный от изумления глаз работницы глядел вбок, как у курицы, и не мигал.
— Ты чего?.. Господи помилуй, Сашутка! — каркнула оторопело Марфа. — Да постой… Да господи!.. Лепешку вынесу.
Он швырнул обломленный кусок в ведро и забрызгал помоями голые лошадиные ноги.
— Я так… баловался. Выдумала, глухая тетеря! — крикнул он.
— А? Чего? — переспросила Марфа и, разобравшись, поняв, что ей ответили, раскаркалась:
— Стервец! Всю юбку измочил… Убью и не пожалею!
Шурка не стал ждать, когда его убьют, черед у Марфы был за другим делом, она понесла ведра с поросячьим кормом в хлев и могла дорогой, как бывало не раз, еще и передумать, смилостивиться. Ему же было не до милостей, он уже торчал в лавке, его била дрожь, потому что он видел, как возвращал поспешно Устин Павлыч мамке серебряные часы и портсигар, отказываясь покупать.
Его, Шурку, и сейчас, за обедом, схватила дрожь, когда ему снова представилась Быкова полутемная лавка с запахом дегтя и старых рогож, валявшихся кучей в углу, с пустой, рассохшейся бочкой из‑под селедок, свисающими с низкого потолка бракованными хомутами и шлеями, с порожними медными тарелками весов на просторном чистом прилавке. Все проступало смутно, расползаясь в полумраке, умножаясь, будто лавка, как прежде, полна товаров. Свет тускло лежал на мусоре под ногами у входа. Свет этот падал косо из продольного, над дверью, узкого, как щель, оконца, забитого к тому же решеткой, — настоящее окно, освещавшее раньше прируб, давно закрыто ставнем и забито досками за ненадобностью. Шурка влетел в пустую, холодноватую, пахучую тьму и ничего толком не разглядел сразу с улицы. Только блестящие в темноте портсигар и часы бросились ему в глаза да еше руки матери, почему‑то такие же заметные, как серебро. Руки мелко тряслись, принимая обратно бесполезные вещи.
Зачем явился сюда Шурка? Чтобы поглядеть на руки, которые не могут отыскать в обогнушке кармана и сунуть туда часы и портсигар, которые не продаются? Довольно и одной мамки нахваливать неловко ихний товар, он никому не нужен, потому что и не богатство это вовсе, так, пустяки, питерская забава. Зачем он, Шурка, здесь — любоваться как другие руки, коротышки, быстрыми, круглыми движениями вытирают по привычке ладони, точно катают в них яйцо?
Он явился сюда, чтобы спасти мать и отца, Ванятку и себя, чтобы совершить новое, самое главное, не виданное нигде и никогда чудо: добыть хлеба, много, всем досыта!.. И он, как заправский кудесник, любимец богов, которому все нипочем, даже отказ Устина Павлыча купить ихнее серебро, он, Шурка, как истый чародей–волшебник, почище всякого Черномора, сам господь бог, сильнее, могущественнее бога, уставясь дико, страстно на Олегова отца, моля и приказывая (нет, только приказывая, распоряжаясь!), мгновенно сработал крепко–накрепко, навсегда это великое, задуманное им чудо–диво, каких ему еще не доводилось творить. Может быть, ему помогла белая и черная магия Кикимор из дурацкой книжки с золотом на корешке, он прочитал книжку и отверг ее начисто, а зря: кое‑что тут было, видать, дельное, например, гипнотизм. Сила воли что‑нибудь да значит, нынче она и пригодилась. Без слов, глазами, невозможно горячим желанием сделал он дело: заставил Устина Павлыча вымолвить некое словечко–другое.