— Какое ноне поле озимыми засеяли? К Волге? Значит, будем с хлебцем, волжское поле завсегда хорошо родит… А осень с дожжичками была? Ну, все‑таки перепадали? Интересно, почем скот на базаре, — скажем, телки в какой цене… Это что же, понаехали вчерась, неужто правда, последнюю скотину отбирают?!.. Та — ак, понятно. Карасовские, поди, горюшка не знают, глинопяты… Но? Что же, горшки‑то у баб в печках по сто лет живут?

Он стеснялся своего увечья, старался не вылезать из‑за стола, пока были чужие в избе. Но мужики не обращали внимания на его безножье и знай себе дымили напропалую. Отец не угостил их солдатской махоркой, ни разу, как бросилось в глаза Шурке, даже жестянки с табаком не вынул и охотно пробовал самосад из чужих услужливых кисетов.

Изба наполнилась дымом, защипало глаза, и Никита Аладьин, раскашлявшись, перебрался на кухню, на порог, и приоткрыл в сени дверь. Дыма не убывало, мужики от окурков раскуривали новые толстые цигарки. Разговоры прекратились, однако никто долго не уходил. Все сидели в дыму, как в риге, в молочно — синих ранних сумерках, настороженно, будто чего‑то ожидая.

Шурка понял: мужики только притворяются равнодушными, ни о чем не расспрашивают отца, а сами затем и пришли, чтобы услышать от него новенькое, приятное. Увечье отца заставляет их уважительно помалкивать, не лезть с расспросами, говорить скупо, но расчетливо: должен же, наконец, человек сам понять, догадаться и разговориться, поведать новости, которых от него с нетерпением ждут.

Но отец не пожелал догадаться, так и не разговорился.

Мать зажгла на кухне лампу, стала управляться по хозяйству. Один по одному разошлись мужики ни с чем, а батя, ожив, пополз за матерью во двор: смотреть, как она поит корову и телку, задает им корм на ночь.

— Лишку сена в ясли не клади, замнут в навоз, — с охоткой распоряжался он еще на кухне, нахлобучивая папаху и заглядывая зачем‑то в чугун с помоями. — Вот я завтра соломы — яровицы помельче нарублю, в бочке запарю, сенцо‑то, глядишь, до весны и протянем… Побереги высевки, куда ты столько в пойло валишь?!

<p><emphasis><strong>Глава IV</strong></emphasis></p><p><emphasis><strong>ГОСТИ ЗВАНЫЕ И НЕЗВАНЫЕ</strong></emphasis></p>

Больше недели одолевал чужой народ. Кажется, не было такого дня и часа, чтобы в избе со света и до темна не сидел кто‑нибудь на лавке рядом с отцом или не топтался на кухне у порога. Особенно много приходило баб — солдаток — из Глебова, Паркова, Хохловки, Крутова. Даже из Петровского и со станции прибегали некоторые ловкие мамки, знавшие обо всем на десять верст кругом.

Эти незнакомые Шурке бабы, войдя в избу, не хитрили, как сельские, не прикидывались так и сяк, а, глянув по привычке в передний угол, на божницу, перекрестясь, поздоровавшись, сразу спрашивали отца о пропавших мужьях, и почти не плакали, и мало радовались, глядя на живого, вернувшегося с того света батю. Все они, эти чужие мамки — солдатки, были какие‑то большеглазые, крепко задумавшиеся про себя, с обветренными, потрескавшимися, как бы деревянными лицами, словно богородицы, сошедшие с икон в церкви. И оттого, что они были на одно лицо и такие между собой похожие по разговору, по вопросам, которые они задавали отцу, Шурке начинало казаться, что это приходит к ним в избу, уходит в сени и опять возвращается одна и та же незнакомая, отчаявшаяся с горя, не в своем уме мамка, и ему становилось жутко. Наверное, и отец потому не сердился, не сдвигал раздраженно к переносью густые, строгие брови, терпеливо отвечал и, как мог, утешал, а мать, отрываясь от работы по дому, поспешно пододвигала табуретку, скамью, просила отдохнуть, посидеть. Но ни одна из них, мамок — богородиц, не соглашалась присесть. Куда‑то торопясь, они перевязывали наскоро ситцевые, реденькие платки, заматывались еще поверх платков натуго для тепла в старые шалюшки и уходили — большеголовые, молчаливые, неуклюже — прямые, как березовые ступы.

Иное дело — мужики. Свои и чужие, они любили торчать в избе часами, болтать попусту, надымить самосадом до потолка. От чужого народа в избе становилось тесно, суматошно и, главное, как‑то неудобно, неловко. Когда бы ни являлся домой Шурка, отец сидел за столом, в красном углу. Должно быть, он высиживал там целые дни: все еще стеснялся при народе ползать по полу, вылезать во двор, на улицу. Посидельцы мешали матери хозяйничать на кухне. Да и отцу они заметно мешали. При мужиках он, как в первые дни, отмалчивался, глядел насупясь исподлобья, выпрашивал обязательно у матери какое‑нибудь занятие. О войне он по — прежнему говорил с мужиками неохотно и неинтересно, одно — два слова, зато с удовольствием опять толковал насчет озимей, изгородей, которые надо поправить в поле, радовался большому снегу, обещавшему хороший урожай, советовался о том, как протянуть сенцо, чтобы скотина не голодала весной.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже